Анатолий Мариенгоф: первый денди Страны Советов — страница 41 из 104

Тверская. Старое кафе «Домино», как раскалённый лист железа:

Выкидываются новые коленца: это клуб «Союза поэтов»;

Председатель Союза извергает неистощимую иронию,

Изъясняя посетителям изощрённую тайну модернизма.

Невдалеке, по улице вверх, соперничая, титуляясь новаторами,

Имажинисты читают, декламируют свои устаревшие вещи

Грузно скучающим зрителям, лакеям и проституткам,

Между тем как напротив, в «Люксе», в отеле Коминтерна

Золото освещённых окон прорезывает сумрак.

Москва – это Коминтерн, это – Кремль, это – Советская Россия,

И это немножко – весь мир, в его кружении, в его пульсации,

Надежды, брожения, смеси, осадки, соединения,

Вся жизнь, вся химия, вся динамика…

* * *

В газете «Новое русское слово» (25 октября 1925 г., № 4655) появилась заметка Е. Комина «Литературная Москва»258:

«Анатолий Мариенгоф – легендарная бездарность. Имажинисты говорили – издеваясь или боготворя? – об Анатолиенграде. Неестественно длинные пальцы дегенерата – щупальцы. Напудренный “бесстрастный” лоб. Нерусская речь. Выходит на эстраду. Потёртый смокинг. Руки в кармане. Таким же я помню его и в 1914 году. Кафе Домино на Тверской, пониже Камергерского. Тот же смокинг. Замшевые перчатки. Мушка. Плохие стихи. Распинается на эстраде, – и распинает “Христа в Чрезвычайке”.

Анатолий Мариенгоф доволен собой: “ещё не успела академическая лысина увенчать мою голову”.

Символизм – ужасное время. 25 лет упорного труда – и в результате ничего – пустое место.

С изящной и дерзкой лёгкостью говорит он общие места о “галиматической, ерундовской, чепуховской сущности этого направления”.

– Воздух октября был суровый, чистый, крепкий. Этим воздухом дышали молодые поэты.

– Железная скребница октября содрала прыщавенькую кожу с лица русской литературы, а самих читателей вымела за границу. Она дала ей новые формы (?), например, антирелигиозность.

– Я дебютировал (непревзойдённый умник мило краснеет) известным сборником “Явь”, получившим большую известность (известным – известность!). Тогда была: человеческая говядина, матерщина, красный террор. Теперь я лирик.

Мариенгоф отвергает “пушкинские ямбики”, “словечки”, “сладенькие фетовские рифмочки”. Затем уважает похабные слова. Слово “б-дь” – очень хорошее русское слово. Нужно петь под аккомпанемент турецкого барабана. Хвала октябрю.

Это называется: Современная литературная Москва.

Своеобразный доклад кончился – и “Шуберзал – дрогнул от аплодисментов”. Восхищались “попутчики революции”, примазавшиеся на торгпредства и посольства. На лицах этих подневольных ценителей – сияющая угодливость. А несколько дней тому назад имажинист прочёл тот же доклад в торгпредстве специально для коммунистов и ответственных, – и был, как передают, освистан.

О Никритиной, артистке московского театра, хотелось бы говорить только хорошее. Её характеристика – молодость и талант. Мне нравятся её жесты. Её руки описывают бесподобные фигуры: углы, тупые и острые – героические и лирические жесты. Молодость, техника и традиции Камерного театра. Её голос звучит как флейта и вдруг “негодованьем раскалённый голос”, о котором напряжённо мечтал Мандельштам. Никритина читает: Мариенгофа (зачем?), Ивнева и очень способного Казина. В её чтении преображается даже рифмованная и бездарная проза Мариенгофа, у которого – за весь этот вечер – я подметил две хорошие строки о дружбе:

Я знаю: золотой монетой

Со всеми рассчитается она.

Ныне Рюрик (Ивнев. – О.Д.) – лирик. Если в 18-м году он пел, заразившись чумой революции “чёрным ртом, как язва обнажённым”, то ныне он поёт – и поёт очень плохо – розовыми губами о любви и смерти, о сладком запахе трав и душе».

Глава седьмая«Роман без вранья» или враньё без романа?

Смерть Есенина

К середине 1925 года, устав от вражды, Мариенгоф и Есенин ищут друг друга, чтобы помириться. Мариенгоф расспрашивает общих знакомых, которых, как Бениславскую, Есенин ещё не успел или попросту не смог настроить против друга. Среди таких – Василий Иванович Качалов.

«Вражда набросала в душу всякого мусора и грязи, – пишет Анатолий Борисович. – Будто носили мы в себе помойные вёдра. Но время и вёдра вывернуло, и мокрой тряпкой подтёрло. Одно слово – чистуха, чистоплюха. <…> Василий Иванович рассказал тёплыми словами о том, что приметил за редкие встречи, что понаслышал через молву и от людей, к Есенину близких, и сторон них.

– А где же сейчас Серёжа?.. Глупо и гадко всё у нас получилось… не из-за чего и ни к чему…

<…> И в эту же ночь на Богословском несколько часов кряду сидел Есенин, ожидая нашего возвращения. Он колдыхал Кириллкину кроватку, мурлыкал детскую песенку и с засыпающей тёщей толковал о жизни, о вечности, о поэзии, дружбе и любви. Он ушёл, не дождавшись. Велел передать:

– Скажите, что был… обнять, мол, и с миром…

Я не спал остаток ночи. От непрошеных слёз намокла наволочка. На другой день с утра – бегал по городу и спрашивал подходящих людей о есенинском пристанище. Подходящие люди разводили руками. А под вечер, когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более, дней. Пришёл Есенин».259

Помирились – в один момент.

«Никритина мне говорила после смерти Есенина, – вспоминает Миклашевская, – что она не могла без слёз смотреть, когда, выйдя из больницы, перед отъездом в Ленинград, Есенин пришёл к Мариенгофу мириться. Они сидели обнявшись, счастливые. Есенин, уходя, попросил: “Толя, когда я умру, не пиши обо мне плохо”. Мариенгоф написал “Роман без вранья”».260

Вот ещё одно воспоминание – Василия Фёдоровича Наседкина, поэта, мужа сестры Есенина Екатерины Александровны:

«После долгой размолвки, примерно за месяц до клиники, Есенин первым помирился с Мариенгофом, зайдя к нему на квартиру.

Дня через два после примирения Есенин сказал мне:

– Я помирился с Мариенгофом. Был у него… Он неплохой.

Последние два слова он произнёс так, как будто прощал что-то».261

И всё равно – пока о былой дружбе, горячей и творчески удачной, не могло быть и речи. Необходимо было время, чтобы заново притереться друг к другу. Но этого времени в запасе у Есенина не оказалось. Зимой он покинул столицу и отправился в Ленинград, где под Новый год, 28 декабря, покончил с собой.

Обратимся к мемуарам Качалова:

«А вот и конец декабря в Москве. Есенин в Ленинграде. Сидим в “Кружке”. Часа в два ночи вдруг почему-то обращаюсь к Мариенгофу:

– Расскажи, что и как Сергей?

– Хорошо, молодцом, поправился, сейчас уехал в Ленинград, хочет там жить и работать, полон всяких планов, решений, надежд. Был у него неделю назад, навещал его в санатории, просил тебе кланяться. И Джиму – обязательно.

– Ну, – говорю, – выпьем за его здоровье.

Чокнулись.

– Пьём, – говорю, – за Есенина.

Все подняли стаканы. Нас было за столом человек десять. Это было два – два с половиной часа ночи с 27 на 28 декабря. Не знаю, да, кажется, это и не установлено, жил ли, дышал ли ещё наш Сергей в ту минуту, когда мы пили за его здоровье.

– Кланяется тебе Есенин, – сказал я Джиму под утро, гуляя с ним по двору. Даже повторил: – Слышишь, ты, обалдуй, чувствуешь – кланяется тебе Есенин.

Но у Джима в зубах было что-то, чем он был всецело поглощён – кость или льдина, – и он даже не покосился в мою сторону.

Я ничем весёлым не был поглощён в это полутёмное, зимнее, морозное утро, но не посетило и меня никакое предчувствие или ощущение того, что совершилось в эту ночь в ленинградском “Англетере”.

Так и не почувствовал, по-видимому, Джим пришествия той самой гостьи, “что всех безмолвней и грустней”, которую так упорно и мучительно ждал Есенин».262

Новость о смерти Есенина разлетелась молниеносно.

«29 декабря я сдавал мой очерк заместителю редактора “Вечерней Москвы” Марку Чарному, – писал Матвей Ройзман. – Он сказал мне, что в “Англетере” покончил жизнь самоубийством Есенин. Я почувствовал, что у меня подкашиваются ноги, и плюхнулся на диван. Марк подал мне стакан воды. Слёзы подкатывали к горлу, я с трудом добрался до раздевалки и там, забившись в угол, заплакал.

Мне пришло в голову, что, может быть, Сергей только покушался на самоубийство, и его спасли. Я вышел из редакции, бежал до первого извозчика, и он, понукаемый мной, быстро довёз меня до “Мышиной норы”. Я застал там Мариенгофа (напомню, «Мышиная нора» принадлежала не Мариенгофу, а Есенину и правому крылу имажинистов. – О.Д.). Услыхав страшную весть, он побледнел. Мы решили её проверить, стали звонить по телефону в “Известия”, но не дозвонились. Мы отправились по Неглинной в редакцию газеты и по пути, в Петровских линиях, встретили Михаила Кольцова. Он подтвердил, что “Правда” получила то же самое сообщение о смерти Есенина. Я увидел, как слёзы покатились из глаз Анатолия…»263

Была предсмертная записка, написанная кровью, – стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья…». Исследователи спорят и по сей день, к кому обращён этот текст. Среди адресатов называют Вольфа Эрлиха, Николая Клюева, Александра Сахарова и Анатолия Мариенгофа. Спорить, как нам кажется, бессмысленно: если Есенин отдал это стихотворение Эрлиху, значит, ему и посвящено.