Этот опыт нам внушался, пока мы вырастали, то с угрозами, то с ласковыми уговорами: «Желторотый, он уже тоже имеет мнение!», «Когда-нибудь ты поймешь!». Мы точно знали, что такое опыт: старшие всегда передавали его молодым. Коротко, опираясь на авторитет возраста, в поговорках, в многословных речах, в рассказах о чужих странах у камина перед детьми и внуками.
Куда все это делось? Кому еще встречаются люди, способные что-то обстоятельно рассказать? Где сегодня можно увидеть умирающего, который произносит важные слова, передаваемые потом от поколения к поколению? У кого под рукой окажется сегодня спасительная поговорка? Кто рискнет хотя бы сделать попытку справиться с молодежью, привлекая для этого собственный опыт?
Нет, совершенно ясно, что опыт упал в цене, и это у поколения, которому в 1914–1918 годах пришлось пережить самый чудовищный опыт мировой истории. Возможно, это не так удивительно, как кажется. Разве тогда не пришлось констатировать, что люди, вернувшиеся с войны, как будто онемели? Стали не богаче, а беднее косвенным опытом. То, что позднее десять лет спустя вылилось потоком из книг о войне, было чем угодно, только не опытом, стремящимся из уст к ушам. Нет, это не было странно. Потому что никогда еще так основательно не разоблачалась ложь воспоминаний, как ложь воспоминаний о стратегии через позиционную войну, об экономике через инфляцию, телесных – через голод и нравственных – через властителей. Поколение, добиравшееся в школу на конке, стояло под открытым небом среди ландшафта, в котором ничего не изменилось, кроме облаков, а в центре в силовом поле разрушительных потоков и взрывов крошечное хрупкое человеческое тело.
Новые несчастья принесло человечеству чудовищное развитие техники. И одно из самых больших было удручающее идейное богатство, которое распространилось среди людей или, точнее, нахлынуло на них в виде возрождения астрологии и учений йоги, христианской науки и хиромантии, вегетарианства и гнозиса, схоластики и спиритизма, – это оборотная сторона. Потому что здесь происходило не подлинное возрождение, а гальванизация. Стоит вспомнить великолепные картины Энзора, где улицы больших городов наполняют призраки: обыватели в карнавальных одеждах, искаженные напудренные мелом маски, на голове короны из мишуры – все это движется вдоль переулков и не видно конца.
Может быть, эти картины, как ничто другое, показывают тот жуткий хаотический ренессанс, на который возлагалось столь много надежд. Но здесь видно особенно ясно: скудость нашего опыта – это всего лишь часть той великой бедности, которая вновь приобрела облик такой же остроты и точности, как у средневековых нищих. Потому что чего стоит все наше образование, если нас не связывает с ним опыт? До чего можно дойти, если опыт только имитируют или присваивают себе, это нам достаточно показало чудовищное смешение стилей и мировоззрений в прошлом веке, так что не приходится считать чем-то недостойным, когда мы признаемся в своей бедности.
Да, следует согласиться: эта скудость опыта касается не только личного опыта, но опыта человечества вообще. То есть это что-то вроде нового варварства.
Варварство? В самом деле. Мы говорим это для того, чтобы ввести новое позитивное понятие варварства. Куда приводит варвара скудость опыта? Она заставляет его начать сначала, все заново, обходиться малым, конструировать из малого, не глядя ни влево, ни вправо. Среди великих творцов всегда были непримиримые, которые хотели сначала покончить с тем, что было раньше. Им нужен был чертежный стол, они были конструкторами. Таким конструктором был Декарт, который для всей философии сначала ничего не требовал, кроме одной-единственной истины: «Я мыслю, следовательно, я существую», – и из этого он исходил.
Эйнштейн тоже был таким конструктором, в огромном мире физики его с какого-то момента интересовало только одно небольшое несоответствие между уравнениями Ньютона и опытом астрономии. И то же самое «начать сначала» имели в виду художники, когда они сближались с математиками и строили мир, как кубисты, из стереометрических форм или когда они, подобно Клее, общались с инженерами. Ведь фигуры Клее возникли как будто на чертежной доске, как хорошая машина, где и кузов прежде всего подчинен необходимостям мотора, они и в выражении лица послушны нутру прежде всего. Нутру больше, чем душевности: это делает их варварскими.
Тут и там лучшие умы начали воспевать эти вещи. Отсутствие каких-либо иллюзий касательно эпохи и в то же время безусловное признание ее чрезвычайно характерны. Все равно, говорит им поэт Бертольд Брехт, что коммунизм – это справедливое распределение не богатства, а бедности, или предвестник модернизма архитектор Адольф Лоос заявляет: «Я пишу только для людей, имеющих современное мышление… Для людей, которых снедает тоска по ренессансу или рококо, я не пишу».
Скудость опыта не следует понимать так, будто люди стремятся к новому опыту. Нет, они стремятся, наоборот, отречься от опыта, они стремятся к такому окружающему миру, где их бедность, внешнюю, а в конце концов и внутреннюю, можно продемонстрировать с такой чистотой и четкостью, что при этом возникнет что-то приличное. Да они вовсе не так уж несведущи и неопытны. Часто можно утверждать противоположное: они «поглотили» все: и «культуру», и «человека», они слишком насытились и устали.
От усталости приходит сон, и тогда нередко случается, что сон возмещает потери от печального и бесславного дня и имитирует осуществление простого, но великолепного существования, для которого в реальности не хватает сил. Существование Микки-Мауса – такая мечта современного человека. Это существование полно чудес, которые не только превосходят все техническое, но и смеются над ним. Потому что самое странное в них то, что они все без исключения появляются совершенно неожиданно без всякой машинерии из тела Микки-Мауса, его сторонников и преследователей, из обыкновенной мебели точно так же, как из дерева, облаков или моря. Природа и техника, примитив и комфорт здесь полностью слились, и людям, уставшим от бесконечных сложностей повседневной жизни, цель, которая появляется для них лишь как далекая точка назначения бегства в бесконечной перспективе средств, это существование кажется спасением, в каждом своем повороте оно просто, удобно и самодостаточно, машина весит не больше, чем соломенная шляпа, плоды на деревьях округляются так быстро, как надувается воздушный шарик. А теперь отвлечемся от этого и вернемся назад.
Мы обеднели. Мы отдали человеческое наследие по кускам один за другим, заложили в ломбард зачастую за сотую долю цены, чтобы получить в обмен мелкую монетку «актуальности». В дверях стоит экономический кризис, за ним, как тень, грядущая война. Держаться – это сегодня дело немногих властителей, которые, видит Бог, не более человечны, чем другие; они только более варвары, но не в хорошем смысле.
Остальным же приходится устраиваться по-новому и довольствоваться малым. Они держатся тех, для кого главным делом стала ориентация на новое, причем аккуратно и без претензий. В их постройках, картинах, историях человечество готовится к тому, чтобы пережить культуру, если так должно случиться. И главное, они делают это смеясь. Может быть, этот смех иногда звучит варварски. Хорошо. Пусть пока каждый человек отдаст немножко человечности той массе, которая вернет ему ее когда-нибудь с процентами и с процентами процентов.
Размышления на руинах старого мира
Короткие тениПлатоническая любовь
Суть и тип любви определеннее всего проявляются в том, на какую судьбу она обрекает фамилию и имя человека. Брак, который лишает женщину ее первоначальной фамилии, чтобы заменить ее фамилией мужа, также не остается в неприкосновенности имя, это происходит почти всегда при сексуальной близости. Имя бывает окутано, окружено всякими ласкательными прозвищами, так что часто годами, десятилетиями оно и не проявляется.
Браку может быть в широком смысле противопоставлена – только судьба имени, но не тела – и только таким образом может быть определена платоническая любовь в ее единственно подлинном, единственно существенном значении: как любовь, которая не удовлетворяет своего желания в имени, но любит возлюбленную в имени, в имени владеет ею, в имени носит ее на руках. То, что имя возлюбленной он бережет и хранит в неприкосновенности, одно это – уже есть настоящее выражение той напряженности и духовности, которое и называется платонической любовью. Для этой любви, подобно лучам из пылающего центра, возникает существование любимой из ее имени, и еще возникает из любящего его произведение. «Божественная комедия» – это нечто иное, чем аура вокруг имени Беатриче; мощное изображение того, как все силы и образы космоса выходят из имени, ожившего в любви.
Один раз не в счет
Совершенно неожиданное подтверждение это получает в сфере эротики. Пока мужчина ухаживает за женщиной, постоянно сомневаясь в том, что он будет услышан, исполнение только в связи с этими сомнениями может стать спасением и разрешением. Однако едва оно в этом виде произошло, новая нестерпимая тоска по исполнению как таковому мгновенно появится вместо этого. Первое исполнение мечты более или менее перекрывается воспоминанием, решением в его функции по отношению к сомнениям и становится абстрактным.
Таким образом, один раз оказывается не в счет по сравнению с чистым, абсолютным исполнением. И наоборот, оно может обесцениться как чистое абсолютное исполнение. Так, если в воспоминании банальное приключение вдруг начинает сильно допекать, кажется внезапным и грубым, мы аннулируем этот первый раз и не берем его в расчет, поскольку ищем линии бегства от ожидания и хотим знать, как отличается от нас женщина в качестве точки ее разреза. В Дон Жуане, счастливчике любви, остается тайной, как ему удается в одно мгновение во всех своих авантюрах свести воедино наслаждение ухаживанием и решающий момент: ожидание он нагоняет в угаре, а решение предвосхищает в процессе завоевания. Это наслаждение раз и навсегда, это скрещение времен может быть выражено только в музыке, Дон Жуан требует музыки как зажигательного стекла любви.