Играет роговыми блесками лорнет начальницы, тухнут кругом румянцы. И точно потерянное птицей белое перо, закрутился в пролете лестниц скатанный в трубочку клочек бумаги.
- Я пришлю за вами, Анна Тимофевна. Павперова, пойдемте!
Застыли на площадке нарукавники, пелеринки, передники, потухли румянцы, тихо. И только одна Анна Тимофевна метнулась вверх по чугунным ступеням.
Под чердаком, в пустынной громаде низкой комнаты, у ситцевой занавески, спрятавшей кровати, в стариковском кресле покоилась, как старик, Оленька: вытянула беспомощно ноги, вобрала стриженную голову в острые плечи - голова узкая, длинная, как дыня, - сосала прямой, белый палец.
Как всегда - не улыбнулась, не шелохнула головой, только вынула изо-рта палец, сказала:
- Поесть.
Засуетилась Анна Тимофевна вокруг дочери. Надо ее обтереть, отряхнуть, сказать, чтоб не сосала пальцы, не кривила руку: - взяла Оленьку в привычку крепко прижимать к груди руку, согнув кисть так, что она висела, точно отсеченная.
Прижалась к дочери, спросила обычное:
- Ничего не болит?
- Поесть.
Потом, за едой, вдруг зло взглянув на мать:
- В училищу больше не хочу!
- Что ты, Оленька, почему?
- Мальчишки дразнятся...
- А с тобой, - перехватила дыханье, - с тобой там ничего не было? Не помнишь?
- Ничего...
- Ну, хорошо, не ходи, учись дома...
Не глядя видит Анна Тимофевна злые, непонятно-злые глаза Оленьки, вихры ее желтые и под вихрами, на лбу, незажившую кровавую болячку: в последнем припадке ударилась Оленька головой об косяк, ссадила кожу и теперь не дает заживить рану, отдирает ногтями кровяную корку.
И опять обтирать, отряхать Оленьку, смотреть за каждым ее шагом, каждую минуту чувствовать на себе злой ее взгляд, каждый час, каждый день ждать, когда опять придет неминуемое, жуткое, бесовское.
И потом бежать в кладовую, считать штабеля вымытого белья, перетряхать груды, вороха, горы грязных вонючих юбок, лифов, рубашек, чулков, каждую минуту ощущать неуемную боль в спине - не разогнуть спины, во всю жизнь не разогнуть ее - каждый час слышать жалобы и ругань прачек, штопальщиц, портних. И потом нести в судках щи из кислой капусты и котлеты, а в постные дни - кашу - изо-дня в день, из года в год - по чугунным, гладким от подошв, ступеням на самый верх, под чердак, и у дверей пустынной громады, перед тем, как открыть их, прислушиваться к тому, что творится в комнате.
И что же дальше, что дальше?..
Утром другого дня была Анна Тимофевна у доктора. Сидя в приемной, ловила стуки и шорохи докторского кабинета. Знала, что за стеной расставлены на железных ногах машины, кресла, столы, что на окна темные, как в театре, свисают занавески, что свершается в докторской комнате тайное: усыпляют Оленьку, внушают больной, что она здорова.
И когда распахнулась дверь и вывел доктор больную, и Анна Тимофевна, прощаясь, прилепила к докторской руке клейкую от пота бумажку, было ей светло и трепыхало сердце ее в ответ докторскому доброму слову:
- Ничего, ничего! Скоро мы такими молодцами будем...
Проливным дождем взбодрило небо улицы, а потом прояснилось, погладило землю теплынью, и Анне Тимофевне оттого стало еще светлее. Вела она за руку Оленьку, вела толпой суетливых базарников, людскою толкучкой, живой и словно чистой от проливня. Бодро, хорошо было от брани и криков, и от цвеченых ситцев, и от треска арбузных корок под ногами.
И вдруг рванула Оленька руку Анны Тимофевны, грузно потянула ртом воздух и упала навзничь. Упала в лужу, густую, желтую от навоза, сразу перевернулась, легла в грязь ничком, забилась в корчах. И так же вдруг побледнела Анна Тимофевна, стала холодной, строгой и быстрой. Выволокла дочь из грязи, перевернула на спину, накинула на лицо ее - в кружевах белой пены у рта - чистый платок, развела тугие, как железные полосы, руки, легла всем телом на ноги, скрученные судорогой.
Люди шарахнулись в стороны, как лошади - от падали. Потом медленно приблизились, сбились в узкое кольцо, бездельные, собравшиеся глазеть, пока не надоест.
Задние наседали, проталкивались вперед.
Не торопясь говорили:
- Вот нализалась!
- Баба, что ль?
- Какое! Девка...
- Ишь ты, в рот тебе...
- Да не пьяная, чего лезешь-то!
- Падучая с ней...
- Кликуша? У нас на деревне одна такая...
- Известно, бесноватая...
- А эта что, мать что ли будет?
- Давно это с ней, барынька, а?
Строгая, холодная, утишала Анна Тимофевна корчи дочери. Молчала.
И когда кончилось, и с кривой непонимающей и непонятной улыбкой встала на ноги Оленька, расступились базарные люди нехотя, исподволь, не спеша.
- Тоже торгуется, - сказал извозчик, подбирая возжи, - везти-то вас в пролетке не услада: обнавозились обе...
Через весь город и потом по всей чугунной лестнице - длинней, тягостней городских улиц - под перекрестными взглядами чужих холодящих глаз, к себе, в комнату с ситцевой занавеской и стариковским креслом, в комнату, где можно обтереть, отряхнуть Оленьку и где - ни для кого не видно, про себя - можно любить свою дочь.
Что же дальше, что дальше?..
В этот день начальница епархиального училища сказала кастелянше:
- Передавать записочки воспитанницам от незнакомых молодых людей этого дольше терпеть нельзя. Другую на вашем месте я бы уволила. Вам, во внимание к долголетней службе, я делаю предупреждение. И чтобы не могло подобного повториться, вы будете переселены в другую квартиру...
Эта новая квартира Анны Тимофевны - подвальная комната с зарешеченными окнами на улицу - скрашивала однообразие развлечений уличных ребят. Почти каждый день какой-нибудь заскучавший мальчуган, перегнувшись через железные перила и заглядывая в окно, вопил на всю улицу своему приятелю:
- Сень-ка-у! Айда смотреть сумасшедшую!
А за решеткой, обозленная, угловато махая - будто отрубленной кистью руки, огрызалась и строила рожи Оленька. На губах ее жирные пузырились слюни.
Глава восьмая.
Рыжий монах в курчавой бороде и с плоским, как у гуся, носом, обтер лысину, надел скуфейку и сказал:
- Пиши: крестьянин деревни Евсеевки, Синенской волости, Саратовского уезда и губернии Прохор Прохоров Бутылин показал. Почисти перо.
Длиннорукий писарь-монашенок вытер перо об завощенный подрясник. Точно обрадовавшись, разукрасился улыбкой:
- Взопрел!
- Взопреешь тут - буркнул рыжий. Потом недовольно взглянул на свидетеля:
- Так как ты говоришь?
- Бутылин, Прохор Прохорыч...
- Слыхал. Где, говоришь, повстречал больного-то?
- Которого?
- А вот, который исцелен, о котором показываешь.
- Это безногого, что ль?
- Не безногого, а хромого: у которого ног нет - исцелиться не может, а хромой может - у которого ноги целы, но в бездействии...
Испитой мещанин, на голову выше толпы, по-бабьи взвизгнул:
- Господь бог все может, господь бог всякому по вере его!..
- Не спорь, - перебил монах, снимая скуфейку, - здесь тебе не судейская палата. Сказывай, Бутылин, по порядку.
Люди стояли плечом к плечу, прилипнув друг к другу, так же, как рубахи прилипли к телам их. Открытыми сухими ртами ловили раскаленный смоляной дух бревенчатой избы, открытыми сухими ртами ловили новые слова о новом чуде.
- Не напирайте на стол, господи, твоя сила!
Седенький попик замахал рукавами грязной чесучевой рясы, обернулся к рыжему соседу, вздохнул:
- Ну, и народ!
Монах отпил из деревянной чашки квасу, вынул изо-рта попавшую с квасом муху, стряхнул ее с пальца, сказал:
- Публика!
Свидетель рассказывал:
- Смотри, говорю ему, везут в тачке паренька, паренек молодой, а ног нету.
- Кому говоришь-то?
- А ему, старосте нашему, Егор Иванычу.
- Да, ведь, он слепой?
- Двистительно, совсем не видит, а я, значит, - его поводырем...
- Как же ты ему говоришь, чтобы он смотрел?
Седенький попик перестал вшивать в папку бумаги. Монашенок метнул глазком на рыжего, точно спросил: фыркнуть, иль нет?
Народ затаил дыханье.
Тогда свидетель, обтерев рукавом лицо, посмотрел округ себя и широко, всем лицом улыбнулся - попросил прощенья:
- А я неграмотный, не знай, как это, чтобы правильно...
И народ облегченно вздохнул и насел сплошной своей потной грудью на Прохора Прохорыча, на монахов, на стол.
- Пиши, - сказал рыжий, - и, проходя городом, видел этого человека, ныне чудесно исцеленного юношу крестьянского сословия...
От людей, скатавшихся плотным комом в бревенчатой коробке, плыла через окна и дверь синеватым дымком испарина, подымалась в зное под шапки сосен, таяла в небе.
В просеке, от длинных тесовых бараков, набитых богомольцами, плыл такой же дымок, так же вяз в сосновых иглах, так же растворялся в небе.
В онучах, лаптях, босой, в сарафанах, паневах, зипунах, простоволосый, повязанный платками, в шапках, картузах, валеных шляпах, обложенный котомками, сундучками, нечесаный, немытый, пропотевший - крестьянский и христианский народ, тесным миром, плотным сходом, молчным сбором, собрался к преподобному своему чудотворцу.
Привез, приволок в тачках, тележках, привел за руку, притащил на руках и горбах - за многие сотни верст, из чужих краев, дальних сторон сирых, убогих, недугующих, болящих, хилых, калек, уродов, безумных, страждущих, скорбящих, печалящихся.
Рассадил - с бельмами, безносых, сухоруких, пляшущих, вопящих хулу, текущих гноем, смердящих вонью, прокаженных и параличных - рассадил на лужке под деревцами.
Сам стал - нищий, постный, изошедший кровью, при последнем издыханьи - сам стал на больные колени свои.
Глазами своими, как у хворой животины, взглянул на сонмище уродов и калек, поднял потом глаза на преподобного своего чудотворца, молвил:
- Исцеляй. Не уйду, не отстану, пока не исцелишь. Только на тебя и надежа.