[6], а также под впечатлением от нарастающей волны эмиграции евреев из Советского Союза, писатели-«деревенщики» оприходовали антиеврейский нарратив российской истории XX столетия. В соответствии с этим тенденциозным нарративом на евреев возлагалась вина за русскую революцию, за превращение России в безрелигиозную страну, за разрушение русской деревни, за манипулирование культурой и средствами массовой информации, и наконец, за то, что они якобы оставили Россию на грани катастрофы. Разумеется, писатели-«деревенщики» были не первыми и не последними – в России и в других странах и культурах, – кто сваливал на евреев ответственность за общенациональные бедствия. Но случай русских писателей-«деревенщиков» примечателен для историков еврейского вопроса именно тем, с какой целокупностью и решимостью они выполняли роль «медиатора»[7]. Я пользуюсь термином философа культуры Рене Жирара, который предложил его в книге «Козел отпущения» (Le bouc emissaire, 1982), посвященной стереотипам преследования. Иначе говоря, укореняя стереотипно-негативное восприятие роли евреев в истории и культуре, писатели-«деревенщики» выполняли одновременно две функции: исказителя информации и связующего звена. Применяя жираровскую модель к советской послевоенной истории, можно заметить, что риторическими и художественными средствами писатели-«деревенщики» преодолевали барьер между «незначительностью индивидуума» (будь он русский или еврей) и «громадностью тела общества» (советского и постсоветского).
Вспомним роман Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея» (1890), в котором этическая деградация героя приводит к его эстетическому обезображиванию. Нечто подобное наблюдается и в случае с упадком деревенской прозы. Упадок этот наступил не только в силу стагнации и приближавшегося конца советской системы, но и в результате внутреннего конфликта между художником и носителем ультранационалистических идей. Неспособные или не пожелавшие писать о евреях с той же мерой правдивости и ответственности за свои слова, с которой они писали о русских, некоторые из писателей-«деревенщиков» выражали гнев, бессилие и растерянность в экстремистских дискурсивных заявлениях, в то время как другие перешли от сочинения оригинальных романов и рассказов о деревенской жизни к посредственной городской прозе, пронизанной предрассудками, а также к ходульным историческим романам, воспроизводящим общие места христианской юдофобии и современного антиеврейского дискурса.
В настоящей работе мне хотелось бы осветить карьеры трех известнейших и крупнейших представителей русской деревенской прозы, Виктора Астафьева, Василия Белова и Валентина Распутина. В жизни и творчестве этих «трех В» русской деревенской прозы воплощены разные траектории послевоенной советской литературы, разные пути писателей-«деревенщиков», – ветерана Великой Отечественной войны, крестьянского коммуниста-карьериста и провинциального интеллигента.
Виктор Астафьев. Нутряной антисемит вопреки самому себе
Виктор Астафьев родился в 1924 году в селе Овсянка в Красноярском крае и в детстве лишился отца и матери. Астафьев пошел добровольцем на фронт и воевал в 1943–1945 годах, после войны работал на Урале и обратился к литературному труду только в начале 1950-х годов. В 1959–1961 годах Астафьев учился на Высших литературных курсах в Москве. На заре своей литературной карьеры он видел много добра от представителей советской интеллигенции, таких как литературные сотрудники «Нового мира» Борис Закс и Анна Берзер1. Тем не менее с первых публикаций и до конца его дней произведения Астафьева были пропитаны враждебностью к интеллигенции. Интеллигенты, значительная часть которых у Астафьева маркирована еврейским происхождением, изображены как люди высокомерные, весьма ограниченно понимающие жизнь простых русских. Вот выдержка из письма 1959 года: [8]
Хотя Лев Никулин и уверяет, что житье в Москве якобы возвышает людей культурно над периферийщиками, я все же остаюсь ярым приверженцем «бескультурной», но и не объевропеившейся, в худшем смысле того слова, периферии. Старый пердун он, этот Лев, если так позволяет себе думать о так называемой периферии. Она ему все кажется сирой Русью, какой была до отмены крепостного права[9].
Астафьев почти без исключения реагирует на реальных евреев в негативно-стереотипном ключе и рисует еврейских персонажей как нечистых на руку, надменных, трусливых и гротескных. Анекдотический антисемитский оборот «хоть еврей, но хороший человек» он употребляет без малейшей интроспекции. В 1974 году заболевший пневмонией Астафьев пишет жене из винницкой больницы:
Мест нигде нет – все забито. Его [кинорежиссера Артура Войтецкого] школьный соученик, профессор Шкляр, освободился лишь вечером (еврей, а мужик хороший, твердый, чуткий) – аж побелел, обзванивая всё и вся. К ночи меня уже увезли в санлечуправление (так здесь называется спецклиника)[10].
В ранней повести «Звездопад» (1961) появляется фотограф с абсурдным для еврея сочетанием имени и отчества и не менее издевательской фамилией – Изик Изикович Шумсмагер, – которая, похоже, анаграмматически («шум-бум») отсылает к Исаю Фомичу Бумштейну из «Записок из Мертвого дома» Достоевского. В большом цикле рассказов и мемуарных записей, названном «Последний поклон» (1968–1988; 1989), автобиографический герой Астафьева вспоминает инцидент со школьной учительницей, еврейкой. Следующее описание вряд ли наполнено любовью к русским евреям:
В класс с указкой, картами и журналом в беремени вошла Ронжа – такое прозвище носила учительница за рыжую вертлявую голову, зоркий глаз и керкающий голос. На самом деле Софья Вениаминовна, географичка, наш классный руководитель. Ростику Ронжа от горшка два вершка и потому готова уничтожить всех, кто выше ее и умней [Астафьев 1994а, 2: 18].
Неприятный образ русской еврейки метафорически внедряется в травмированное сознание подростка, которому учительница видится «рыжей птах<ой>, повсеместно обитающей в русских лесах, красивой птах<ой>, но вороватой, ушлой и шибко надоедной» [Астафьев 1994а, 2:18]. В пароксизме ненависти к евреям и интеллигентам юный хулиган избивает учительницу, и сквозь описание этого избиения сочатся полусознательные ассоциации обезумевшего погромщика:
Я хлестанул голиком по ракушечно-узкому рту, до того вдруг широко распахнувшемуся, что в нем видна сделалась склизкая мякоть обеззвучавшегося языка, после хлестал уже не ведая куда… За голод. За одиночество, за страх, за Кольку, за мачеху, за Тишку Ломова – за все полосовал я не Ронжу, нет, а всех бездушных, несправедливых людей на свете. Голик рассыпался в руке – ни прутика, я сгреб учительницу за волосья, свалил на пол и затоптал бы, забил бы до смерти жалкую, неумелую тварь, но судьба избавила меня от тяжелого преступления, какой-то народ навалился на меня, придавил к холодным доскам пола [Астафьев 1994а, 2: 19].
Именно глубокое, послойное прочтение такого рода эпизодов, воспроизведенных Астафьевым уже в зрелом возрасте, показывает продуманность и намеренность изображения еврейских персонажей; оглядываясь на прошлое, писатель по-прежнему находит учительницу-еврейку достойной отвращения, а свое подростковое «я» – достойным уважения. В ряде эпизодов Астафьев обращается к антиеврейским аллегориям и тропам, как, например, в истории о том, как один из «мастеров-евреев» растерзал золотое перо русского писателя [Астафьев 1994а, 2: 357].
Лишь в романе «Царь-рыба» (1977), который я считаю шедевром Астафьева и одним из важнейших произведений позднего советского периода, писатель нашел в себе силы на время отринуть антиеврейские стереотипы. Роман «Царь-рыба» задуман как цикл рассказов и зарисовок, связанных воедино скорее персоной автора-повествователя, чем сквозным сюжетом. Действие романа происходит в Сибири в 1930-1970-е годы. В «Царь-рыбе» Астафьев оплакивает соборно-коллективный дух семейной любви и соседской взаимопомощи, исчезающий из жизни российских сел и деревень. Несмотря на тяжелейшие условия жизни и сталинское государственное порабощение крестьян, повествователь вспоминает довоенное детство, проведенное на берегах Енисея и его притоков, как утерянный рай. С особенным совершенством языка и стиля – с чувством острейшей ностальгии по уничтоженной пасторали – написаны страницы раннего детства, в которых запечатленная память писателя соединяется с воображенными воспоминаниями авторского избранника Акима, имя которого происходит от древнееврейского Иоаким (D!p4n's) – «Адонай поставит / утвердит» – и в христианском предании ассоциируется с прямым потомком царя Давида, Иоакимом из Назарета, мужем Анны, отцом Марии и дедом Иисуса.
В «Царь-рыбе» Астафьев с глубиной и трепетом размышляет о еврейском вопросе. Это неслучайно. Судя по всему, начало и середина 1970-х, когда Астафьев работал над романом, были для него временем тягостного переосмысления картонно-жестяных еврейских персонажей, встречающихся на страницах ранних вещей писателя. Именно «Царь-рыба», опубликованная, когда еврейская эмиграция из брежневского СССР достигла высшей точки, стала для Астафьева текстом, в котором он максимально, но все же не до конца открылся еврейскому вопросу. После «Царь-рыбы» Астафьев вернется к еврейско-русским отношениям уже в середине и конце 1980-х, на этот раз в дискурсивной форме, и его высказывания этого периода показательны своей враждебностью и нетерпимостью по отношению к евреям.
Возвращаясь к переплетению поэтики и политики в «Царь-рыбе», заметим, что рассказчик Астафьева терзается из-за загубленной российской природы и из-за подъема крайнего индивидуализма, стяжательства и хищничества среди своих сограждан. Мучительная авторская рефлексия Астафьева находит воплощение в мифопоэтической модели еврейско-русских отношений и правдивом объяснении потерь природно-экологических и духовных ценностей (правдивом с точки зрения создателя романа!). В «Царь-рыбе» сразу несколько мотивов из евангельских рассказов о проповедях и страданиях Иисуса Христа встроены в архетипический сюжет братоу