Антисемитизм и упадок русской деревенской прозы. Астафьев, Белов, Распутин — страница 5 из 14

[24]. Апологеты Астафьева хватаются за редкие случаи, когда писатель положительно отзывается о советском писателе-фронтовике еврейского происхождения (Григорий Бакланов) или же прибегает к риторике грубо-уравнительных оценок. В апреле 1967 года в письме критику Александру Макарову, с мнением которого он особенно считался, Астафьев писал: «А мне ни за кого не хочется. Писателей я делю только на хороших и плохих, а не на евреев и русских. Еврей [Эммануил] Казакевич мне куда как ближе, нежели ублюдок литературный Семен Бабаевский, хотя он и русский [Бабаевский украинец по национальности. – М. Д. Ш.]»[25]. Такого рода свидетельства кое-что поясняют, но, увы, мало что меняют. На каждую каплю положительного, высказанного Астафьевым о евреях, приходится поток отрицательного. И это происходит по поводу и без повода, в контексте всевозможных эстетических и нравственных оценок. Астафьева к еврейским темам притягивает некий ужасающий магнетизм. Так, под конец жизни вспоминая о трениях с коллегами из «Нашего современника», он с презрением пишет о пьесах Михаила Шатрова (настоящая фамилия Маршак): «Мне этот Шатров и его бесконечная полемическая лениниана, этакое бойкое словопрение жидо-чуваша с врагами, скрывающегося под псевдонимом… [Астафьев 1998, 13: 315]. Из наследия Астафьева не вычеркнуть ни антисемитских литературных образов, ни сочащихся ксенофобией дискурсивных заявлений. И художественные достижения писателя, и его предрассудки принадлежат истории русской литературы XX столетия.

Летом 1994 года Астафьев написал Юрию Нагибину письмо, которое затрагивает широкий спектр еврейских тем и вопросов. Выбор адресата вряд ли случаен. Сын русского отца – расстрелянного дворянина Кирилла Нагибина – и русской матери, Нагибин был усыновлен евреем Марком Левенталем, носил отчество «Маркович» и только в зрелом возрасте узнал, что его биологический отец не был евреем. 10 июня 1994 года Астафьев пишет Нагибину:

Первый раз начинал я писать тебе, когда прочел твой рассказ в «Книжном обозрении», что-то об антисемитизме, об хороших евреях и плохих русских. Евреи любят говорить и повторять: «Если взять в процентном отношении…», так вот, если взять в процентном отношении, у евреев в пять, а может в десять раз орденов в войну получено больше по сравнению с русскими, но это не значит, что они храбрее нас, их погубили и погибло в огне и говне войны пять миллионов . Нас, с учетом послевоенного мира, раз в пять или десять больше, но вот этим миром оплакиваются эти пять миллионов, и та нация признается страдавшей и страдающей. А у нас что же, у нас вся Россия – погост, вся нация растоптана, так что же, если одного человека погубят – это убийство, а сотни миллионов – это уже статистика. И я вижу и ощущаю, что мы, русские, становимся все более и более статистами истории. Что же касается качеств наших, то, опять же в процентном отношении, среди русских и евреев порядочного и дряни будет поровну, и заискивать ни перед кем, тем более перед евреями, нельзя. Они как нынешние дворняги: чем их больше гладишь и кормишь, да заискиваешь перед ними, тем больше желания испытывают укусить тебя. <…> Довелось мне побывать намедни в Израиле и встречаться с толпой еврейских писателей[26]

Нагибина не стало 17 июня 1994 года, письмо Астафьева он не успел прочесть.

В заключение, в свете цитируемого выше письма Астафьева Нагибину, я бы хотел коснуться еще одного свидетельства об отношении к еврейскому вопросу в творчестве Астафьева. Этот случай почему-то остался в стороне от критических споров. С первых произведений о войне и до самых последних Астафьев избегает любых упоминаний о еврейском военном героизме. Можно ли ожидать исторической аутентичности от творческого воображения Астафьева-писателя? По-видимому, нет, нельзя.

Но почему же Астафьев – участник войны, Астафьев – свидетель и художник, глубоко чувствующий страдания русских людей, настолько равнодушен к еврейским страданиям? Более того, почему писатель, взявший установку на изображение горькой правды о войне, сказавший правду об убийственной жестокости Сталина и высшего командования РККА, отказавшийся от нормативно-героического пафоса, присущего большей части военной прозы советского времени, – почему этот писатель так избирательно слеп к истории своей страны? В романе «Так хочется жить», написанном и опубликованном уже после снятия негласного государственного табу на обсуждение Шоа (Холокоста) и геноцида еврейского населения СССР на оккупированных территориях, Николай Хахалин, авторский представитель Астафьева, попадает в освобожденный Львов. Будто обозначая предел, через который он не готов переступить, Астафьев пишет:

Собранный с миру по камешку и черепичке, <Львов> был и мадьярским, и еврейским, и польским, и украинским, еще и чешским городом, составленным из многих стареньких, зябких городков, невесть откуда и зачем сбежавшихся вместе, невесть какой народ и какую нацию приютивший [Астафьев 1996: 83].

Здесь и далее в сценах, происходящих в 1944–1945 годах на «Украине без евреев» (выражение Василия Гроссмана из эссе 1943 года, целиком опубликованного в СССР в переводе на идиш, но не в русском оригинале), поражает молчание о Шоа и геноциде еврейского народа. Вслед за Астафьевым, Хахалин проходит по местам, где дотла уничтожена еврейская жизнь – в тексте упоминаются Каменец-Подольск, Винница, места массового уничтожения десятков тысяч евреев нацистами и местными народоубийцами, и даже само слово «местечко» фигурирует в украинских главах астафьевского романа [Астафьев 1996: 99]. Но ни сам Хахалин, ни его создатель не находят в себе эмоций и слов для сострадания евреям. Если Астафьев и его герои вспоминают о костях, которыми усеяна земля в освобождаемой Украине, то это или кости солдат, советских и немецких, или, порой, трупы местного населения. Еврейских костей и еврейских трупов нет в рассказанном Астафьевым о войне.

Тут, мне кажется, дело не в плохой осведомленности Астафьева, и даже не в сермяжном руссоцентризме его воззрений на историю. Дело скорее в постоянной раздраженности Астафьева еврейским счастьем и еврейским несчастьем[27]. Как бы то ни было, это чудовищное молчание Астафьева, это равнодушие даже хуже того общенародного отношения к еврейским непоправимым потерям, которые Илья Эренбург назвал «чужим горем» в новомирском цикле 1945 года [Эренбург 1945:16]. Продолжающееся молчание Астафьева и его героев – молчание свидетеля и равнодушие художника – более всего созвучно антиисторической советской доктрине, согласно которой еврейские страдания систематически замалчивались, а еврейская память уничтожалась. В контексте споров о русском антисемитизме именно последнее обстоятельство заставляет меня заключить, что Виктор Астафьев остается не только писателем с рекордно высоким числом антисемитских выпадов, но и типичным порождением советской истории и идеологии[28].

Василий Белов. Политический антисемит на хромой белой лошади

Василий Белов родился в 1932 году в селе Тимониха Вологодской области в семье крестьян. Отслужив в армии и вступив в КПСС в 1956 году, еще до учебы в Литературном институте (1959–1964) Белов прошел путь периферийного газетчика и районного комсомольского функционера. Опыт местной партийно-комсомольской работы научил его политическому новоязу и прямолинейности марксистко-ленинских объяснений истории. Позднее, в 1970-1990-е годы, Белов будет использовать риторический и идеологический опыт партийной деятельности, формулируя антиеврейские установки в своих грубо сколоченных исторических романах. В 1991 году, записывая с Беловым интервью для НТСовского журнала «Посев», Наталья Белоцерковская спросила: «Вы ведь, судя по последним вашим произведениям, не очень жалуете большевиков. Почему же вы остались с ними, пошли в члены ЦК, избирались в депутаты тоже по списку компартии? Меня, к примеру, это в вашем облике смущает».

«Меня самого это смущает», – ответил Белов. И продолжил:

Мне стыдно, что вся моя жизнь прошла под влиянием этой заразы. Я сожалею об этом, но что было делать? Я родился в 1932 году, когда вовсю свирепствовала эта идеология. Я отдал свою дань марксисткой идеологии практическими делами, даже был секретарем райкома комсомола, но это всегда вступало в противоречие с моим душевным настроем. Все это было противно, но у меня уже тогда было много сюжетов, я и стихи писал, но не было ни образования, ни аттестата зрелости, ни перспектив. Я на себе испытал, что такое деревня и как оттуда было тяжело убежать. Мы ведь, колхозники, были беспаспортные, то есть фактически крепостные [Белов 1992].

Как это ни парадоксально, Белов не только один из самых «деревенских» и фольклорных писателей среди представителей русской деревенской прозы, но и наиболее политизированный из «деревенщиков». Как последовательный проводник в массы экстремистских идей, Белов в наибольшей степени впитал в себя сначала великорусскую идеологию позднесталинской поры, а позднее партийно-государственные установки брежневского времени.

Белов начинал с эпигонских стихотворений и поэм, в которых внешнее подражание Есенину и Твардовскому едва скрывало отголоски стихов и песен Исаковского и Лебедева-Кумача, и даже отзвуки хрестоматийных стихов Маяковского. В стихотворении «Партийный билет», вошедшем в изданный в Вологде сборник «Деревенька моя лесная» (1961), есть такие строки:

Когда я очень устаю,

Когда не мил и белый свет,

Я из кармана достаю

Свой партбилет.

И ярко-красный переплет —

Такая сила пышет в нем —

Усталость сонную сожгет

Своим огнем.

Я мало жил,

Но сколько раз