Антология сатиры и юмора России XX века. Том 2. Виктор Шендерович — страница 2 из 67

Благодарю вас, мадемуазель. (Это горничная принесла чашечку ароматного кофе, бесшумно поставила ее возле пишущей машинки и — цок-цок-цок — удалилась на стройных ногах.)

О чем это я? Ах да. «За аперитивом в шумном парижском предместье комиссару думалось легче, чем в массивном здании министерства…»

Эх, как бы я писал на чистом французском языке!

А после обеда — прогулка по смеркающимся окрестностям Женевского озера, в одиночестве, с трубкой в крепких, не знающих «Беломор-канала» зубах… Да, я хотел бы писать как Сименон. Но меня будит в шесть утра Гимн Советского Союза за стенкой, у соседей. Как я люблю его, особенно вот этот первый аккорд: «А-а-а-а-а-а-а-а-а!»

Я скатываюсь с кровати, обхватив руками башку, и высовываю ее в форточку. Запах, о существовании которого не подозревали ни Сименон, ни его коллеги по ПЕН-клубу, шибает мне в нос. Наш фосфатный завод больше, чем их Женевское озеро. Если в Женевском озере утопить всех, кто работает на фосфатном заводе, Швейцарию затопит к едрене фене.

Я горжусь этим.

Я всовываю башку обратно и бегу в ванную. С унитаза на меня глядит таракан. Если бы Сименон увидел этого таракана, он больше не написал бы ни строчки.

Не говоря уж о том, что Сименон никогда не видел моего совмещенного санузла.

Я включаю воду — кран начинает биться в падучей и плевать ржавчиной. Из душа я выхожу бурый, как таракан, и жизнерадостный, как помоечный голубь.

Что вам сказать о моем завтраке? Если бы в юности Сименон хоть однажды позавтракал вместе со мной, про Мегрэ писал бы кто-нибудь более удачливый.

О мои прогулки в одиночестве, темными вечерами, по предместьям родного города! О этот голос из проходного двора: «Эй, козел скребучий, фули ты тут забыл?» Я влетаю домой, запыхавшись от счастья.

О мой кофе, который я подаю себе сам, виляя своими же бедрами! После этого кофе невозможно писать хорошо, потому что руки дрожат, а на обоих глазах выскакивает по ячменю.

О мои аперитивы после работы — стакан технического спирта под капусту морскую, ГОСТ 12345 дробь один А!

А вы спрашиваете, почему я так странно пишу. Я хотел бы писать как Сименон. Я бы даже выучил ради этого несколько слов по-французски. Я бы сдал в исполком свои пятнадцать и три десятых метра, а сам переехал бы на берег Женевского озера и приобрел бы набор трубок и литературного агента и писал бы про ихнего комиссара вдали от наших. Но мне уже поздно.

Потому что, оказавшись там, я каждый день в шесть утра по московскому времени буду вскакивать от Гимна Советского Союза в ушах, и, плача, искать на берегах Женевского озера трубы фосфатного завода, и, давясь аперитивом посреди Булонского леса, слышать далекий голос Родины: «Эй, козел скребучий, фули ты тут забыл?»

Арс лонга, вита бревис[3]

Дм. Быкову

Много неизвестных страниц нашей истории ждет своего часа.

Например.

Вскоре после ареста Временного правительства комиссар Антонов-Овсеенко послал двух бойцов, матроса и солдата, сделать опись народного имущества, награбленного царизмом и утащенного им от простых людей в Зимний дворец.

Матрос и солдат перекурили — что успел запечатлеть на своей картине случайно находившийся там же художник И. Бродский — и пошли делать опись.

По вине царизма жизнь их сложилась так, что ни писать, ни читать, ни сколько-нибудь прилично себя вести ни матрос, ни солдат не умели. Поэтому, постреляв по зеркалам и поплевав с парадной лестницы на дальность, они принялись делать опись по памяти.

— Значит, так, — сказал матрос, бывший за старшего. — Запоминай.

Он внимательно рассмотрел стоявшую неподалеку от последнего плевка Афину Палладу и с чувством сказал:

— Су-ука…

— Запомнил, — сообщил солдат.

— Я т-те запомню, — пообещал матрос. Он постоял, почесал свою небольшую, но смышленую голову и уверенно определил Афину: — Голая тетка с копьем и в каске.

Затем повернулся и ткнул пальцем в бюст Юлия Цезаря:

— Верхняя часть плешивого мужика!

И они пошли дальше. Матрос тыкал пальцами, а солдат, бормоча, запоминал все новые утаенные от народа произведения искусства.

— Голая тетка с копьем и в каске, — шептал он, — верхняя часть плешивого мужика, толстый мужик с листком на письке, баба с титьками, пацан с крыльями, голый с рогами щупает девку…

Этот, с рогами, так поразил солдата, что он забыл все, что было раньше, и они побрели обратно к Афине, и солдат зашептал по новой.

Как известно, если у каждого экспоната в Эрмитаже останавливаться по одной минуте, то на волю выйдешь только через восемь лет. А если от каждой голой тетки возвращаться к предыдущим, лучше не жить вообще.

…В последний раз их видели накануне шестидесятилетия Великого Октября. Совершенно седой матрос и абсолютно лысый солдат, укрывшись остатками бушлата, спали под всемирно известной скульптурой «Мужик в железяке на лошади».

Все эти годы, не выходя из Зимнего, они продолжали выполнять приказ комиссара, давно и бесследно сгинувшего на одном из причудливых поворотов генеральной линии партии. Они ничего не знали об этих поворотах. Ни фамилия «Сталин», ни словосочетание «пятилетний план» ничего не говорили им. У них было свое дело, за которое они жизнью отвечали перед мировым пролетариатом.

Служительницы кормили их коржиками, посетители принимали за артистов «Ленфильма», иностранцы, скаля зубы, фотографировались с ними в обнимку.

Лежа под лошадиным брюхом, солдат, как молитву, привычно проборматывал во сне содержание предыдущих десятилетий; матрос улыбался беззубым ртом: ему с сорок седьмого года каждую ночь снилась жертва царизма — голая девка без обеих рук.

Они были счастливы.

Человек с плаката[4]

Под утро шёл дождь. Он пошел с серых, забросанных рваными облаками небес, ветер подхватывал его и швырял на кубики многоэтажек, на пустой киоск «Союзпечати», на огромное полотнище плаката, возвышавшегося над проспектом. На плакате этом было написано что-то метровыми буквами, и стоял над буквами человек, уверенным взглядом смотревший вдаль — туда, откуда по серой полосе проспекта, редкие в этот час, скатывались в просыпающийся город грузовики.

Дождь хлестал плакатного человека по лицу, порывы ветра пронизывали насквозь его неподвижную фигуру, и, промокнув до нитки, он понял, что больше так не выдержит ни минуты.

Осторожно поглядев по сторонам — проспект был сер и пуст, — человек присел на корточки и спрыгнул с плаката. Поежился, поднял воротник немодного синего пиджака и, наворачивая на ботинки пласты грязи, побежал к ближайшему подъезду.

В подъезде напротив курил в обнимку с метлой дворник Кузькин. Увидев бегущего, он открыл не полностью укомплектованный зубами рот, отчего папироска его, повисев на оттопыренной губе, кувырнулась вниз. Кузькин охнул, прижал к стеклу небритую физиономию и, скосив глаза, попытался навести их на резкость. Навел, но бегущий в размерах не уменьшился.


…Человек с плаката вбежал в подъезд и огляделся. Было темно. Он потянул носом — несло какой-то скверностью. Сурово нахмурив брови, человек пошел на запах, но остановился. В неясном, слабо сочившемся сверху свете на исцарапанной стене четко виднелось слово. Человек прочел его, шевеля губами. Слово было незнакомое, не с плаката. Человек поднялся до площадки, пристально поглядел на раскрошенный патрон, на помойное ведро, вокруг которого жутковатым натюрмортом лежали объедки, и произнес:

— Грязь и антисанитария…

Голос у человека был необычайно сильным.

— …источники эпидемии!

Сказав это, он решительно отправился вниз.


…Человек с плаката шагал по кварталу. Дождь лупил по его лицу и лился за шиворот, но воспитание не позволяло ему отсиживаться в тепле, мирясь с отдельными, еще встречающимися у нас кое-где недостатками.

— Образцовому городу — образцовые улицы и дома! — сквозь зубы повторял он, и крупные, с кулак, желваки двигались на его правильном лице. Человек шел, оскальзываясь на рытвинах и перешагивая кипящие лужи, и в праведной ярости уже не замечал разверзшихся над ним хлябей небесных.


Тщетно пытаясь сообразить, который час, Павел Игнатьевич Бушуйский протяжно зевнул, щелкнул выключателем и, почесывая грудь под байковой пижамой, открыл дверь. В полутьме лестничной клетки взору его предстали ботинки примерно пятьдесят второго размера, заляпанные грязью брюки и уходящий куда-то вверх пиджак невероятной величины.

— Здравствуйте! — раздался сильный голос из-за верхнего косяка.

— З-з… здрась… — выдавил Бушуйский, прирастая вместе со шлепанцами к половику.

— Вы начальник ДЭЗ-13?

От этого простого вопроса во рту у человека в пижаме сразу стало кисло.

— Ну, я, — сказал он.

Мокрый, грязный, невозможного роста и совершенно незнакомый ему гражданин нагнулся и вошел в квартиру.

— В чем дело, товарищ? — немедленно осипнув, спросил начальник ДЭЗ-13.

— Нуждам населения — внимание и заботу! — надвигаясь на микрорайонного владыку, объявил вошедший.

Услышав такое с утра пораньше, владыка больно ущипнул себя за костлявую ляжку, но проснуться второй раз не получилось.

— Товарищ Бушуйский! — Голосом мокрого гражданина можно было забивать сваи. — Работать надо лучше!

От подобного хамства Павел Игнатьевич пришел наконец в себя и уже открыл было рот, чтобы посулить вошедшему пятнадцать суток, но поглядел ему в глаза — и раздумал.

Что-то в выражении этих глаз остановило его.

— Сегодня лучше, чем вчера, а завтра лучше, чем сегодня! — пояснил свою мысль гражданин и, положив пудовые руки на плечи Бушуйскому, крикнул ему в ухо, как глухому: — Превратим наш район в образцовый!

Про начальника ДЭЗ-13 надо сказать, что его отличала сообразительность. Не подвела она и на этот раз. «Приехали, — подумал он. — Типичный сумасшедший. Мамочки родные!»