С той поры всякий раз, как он оказывался в большом скоплении народа, в нем просыпалось чувство собственной малости, отделенности от всех, незначительности, доходящей до ничтожества. Сколько здесь материи, из которой сделан и я! Какая огромная людская масса, из каких они земель, из каких воинств? Вот так же из одинаковых древесных стволов строят разные дома и башни!
Примерно таковы были мысли, будившие в нем тогда это смутное чувство, – смутное, потому что он еще не умел облечь их в слово и придать им отчетливость.
Однажды, когда на лобном месте недалеко от Ганновера готовилась казнь четырех разбойников, он вместе с толпой зевак тоже отправился поглядеть на это зрелище – и увидел всего лишь четырех человек, которым вскоре предстояло быть разрубленными и вычеркнутыми из числа людей. Это событие показалось ему столь же малым и незначительным перед лицом обнимавшей его по-прежнему огромной человеческой массы, как вырубка одного дерева в лесу или, скажем, забой вола. Когда же части тел казненных были растянуты на колесе и он ясно представил себе, как легко он сам и стоящие вокруг люди могут быть разъяты на части, человек как таковой увиделся ему столь малым и ничтожным, что его собственная судьба да и вся жизнь оказалась погребена под мыслью, что человека можно разрубить как животное, – и он возвращался домой даже не без известного удовлетворения, поглощая по пути тесто от своего парика – ибо как раз наступили месяцы, когда он по нескольку дней только этими корками и держался. Пища и платье стали ему безразличны, равно как жизнь и смерть, – какая разница, будет ли еще бродить по земле этот зыбкий кусок плоти, если этой плоти вокруг так неимоверно много! После того дня он, не в силах сдержаться, снова и снова возвращался на площадь, где были рассечены те разбойники, а части их тел намотаны на колесо, и мысленно повторял слова, сказанные еще Соломоном: «Ибо участь сынам человека и участь скоту – одна и та же им участь: как тому умирать, так умирать и этим».
С тех пор видя, как режут животное, а наблюдать такое ему приходилось в то время у мясника довольно часто, он всегда сравнивал себя с этим животным и всегда надолго задумывался, пытаясь распознать разницу между ним и собой. Он простаивал часами, разглядывая теленка, его голову, глаза, уши, рот, нос, приближался к нему как можно теснее – как прежде к незнакомым людям – в безумной надежде, не удастся ли вжиться мыслью в самую природу животного; всеми силами он пытался уяснить разницу между ним и собою и порой настолько забывался в своем созерцании, что начинал верить, будто на мгновенье действительно постиг род бытия подобного существа. Иными словами, постиг, каково бы жилось ему самому, к примеру, собакой среди людей или каким-то другим животным, – подобные мысли занимали его и раньше, с самого детства. А поскольку он теперь стал обдумывать разницу между телом и духом, самым важным для него стало отыскать и какое-то свое важное отличие от животного, иначе как было объяснить, что животное, столь схожее с ним по телесному составу, в отличие от него не имеет духа?
И что происходит с духом после разрушения и распадения тела? Ему казалось, что мысли многих тысяч людей, отделенные друг от друга перегородкой тел и сообщающиеся между собой лишь благодаря движению отдельных частей этой перегородки, после смерти людей сливаются воедино, так как исчезает то, что их разделяло, – он так и представлял себе освободившийся и уплывающий в небо разум какого-то человека, вскоре растворяющийся в воздухе.
Потом он воображал, как из чудовищного людского скопления возникает столь же чудовищное, бесформенное скопление душ, и никак не мог понять, почему их число именно таково – не больше и не меньше, а поскольку это число возрастало до бесконечности, каждый индивид становился незначительным почти до совершенной ничтожности.
Эта незначительность, эта затерянность среди людской массы зачастую тяготила его более всего.
В один из вечеров он, печальный и угрюмый, брел по улице. Уже стемнело, но не настолько, чтобы сделать его совсем незаметным для прохожих, чей вид был ему невыносим, так как он казался самому себе предметом всеобщих насмешек и презрения.
Дул сырой холодный ветер, капли дождя мешались со снегом, одежда на нем промокла до нитки, и в эту минуту в нем вдруг возникло ощущение, что убежать от самого себя никак невозможно.
Эта мысль навалилась на Райзера огромным камнем, и как ни старался он из-под него выбраться, тяжкое бремя бытия пригнетало его к земле.
День за днем просыпаться рядом с самим собой и вместе с собой отправляться в постель, повсюду таскать за собой свое ненавистное Я!
Его сознание, пронизанное чувством собственной презренности и отверженности, стало ему столь же тягостно, как тело, испытывающее холод и сырость, и он отбросил бы его от себя с такой же охотой и готовностью, как отсыревшее платье, улыбнись ему из-за какого-нибудь угла вожделенная смерть.
То, что он неизменно должен оставаться самим собой и не может стать никем другим, что он ограничен самим собой и заключен в себе самом, породило отчаяние, которое привело его к берегу реки, протекавшей в том месте без парапета…
Здесь он пробыл добрых полчаса в борьбе между ужасающим отвращением к жизни и необъяснимой жаждой по-прежнему дышать, пока наконец совершенно изможденный не опустился на поваленный ствол дерева, лежавший недалеко от берега. Там, словно в пику самой природе, он еще некоторое время подставлял себя струям дождя, но потом задрожал от холода и стал стучать зубами. Это заставило его очнуться, и тут ему неожиданно вспомнилось, что нынче у хозяина-мясника он сможет поесть свежей колбасы и что общая комната, должно быть, прекрасно натоплена. Оные вполне чувственные и вполне животные представления снова освежили в нем инстинкт жизни – он совершенно забыл о себе-человеке, как случилось с ним во время казни преступников, и всеми чувствами и ощущениями вновь обратился к себе-животному.
Как животное, Райзер цеплялся за жизнь, но как человеку всякий миг существования был ему невыносимой мукой.
Но когда тяготы его доходили до крайности, он нередко спасался от действительного мира в мире книг. На сей раз в лавке букиниста он наткнулся на Виландов перевод Шекспира – и какой огромный новый мир внезапно открылся его умственному взору и чувствам!
Этот мир содержал в себе больше, чем все, до той поры им передуманное, прочитанное и изведанное. Он читал «Макбета», «Гамлета», «Короля Лира» и чувствовал, что дух его неудержимо рвется ввысь; каждый час, проведенный за чтением Шекспира, сделался для него бесценен. Шекспиром он жил, только о нем думал и мечтал, и величайшим его желанием стало с кем-нибудь поделиться всем тем, что он пережил за чтением. И самым близким человеком, который способен это прочувствовать и которому он мог все это доверить, был его друг Филипп Райзер, живший в отдаленной части города, где он открыл новую мастерскую для изготовления фортепиано. Вдобавок он пел в хоре, но не в том же, что Антон Райзер. Итак, давно объединенные самой искренней дружбой, они на долгое время лишились общения.
Теперь же, когда Антону Райзеру стало невмоготу наслаждаться чтением в одиночестве, он первым делом поспешил к старому романтическому другу.
Прочитать ему целиком какую-нибудь из пьес Шекспира, а затем чутко прислушиваться к его оценкам – об ином наслаждении Райзер не мечтал.
Они предавались чтению ночи напролет в комнате Филиппа Райзера, который в роли хозяина после полуночи варил кофе и подбрасывал в печь поленья. Затем оба устраивались за столиком под маленькой лампой, и Филипп Райзер жадно, с любопытством слушал чтение Антона Райзера, меж тем как их восторг нарастал с каждым поворотом действия.
Эти шекспировские ночи остались приятнейшими воспоминаниями жизни Райзера. Мало того, если его разум был чем-то сформирован, то именно этим чтением, оттеснившим и заслонившим собою все остальное в драматическом роде, что ему довелось прочесть. Он научился более благородно подниматься над внешними обстоятельствами, и даже в меланхолии его фантазия обрела теперь более высокий полет.
Благодаря Шекспиру он лучше постиг мир человеческих страстей, узкий круг его идеалистического существования расширился; теперь он уже не вел ничтожную жизнь одиночки, затерявшегося в толпе, ибо мог разделить чувства тысяч других людей.
Прочитав Шекспира – и прочитав именно так, а не иначе, – он перестал быть простым и заурядным человеком, спустя недолгое время его дух сумел пробиться сквозь гнетущие обстоятельства, сквозь все насмешки и презрение, совсем недавно его удушавшие. И свидетельство тому – наше дальнейшее повествование.
Монологи Гамлета обратили его взгляд к целокупной панораме человеческой жизни, он уже не чувствовал себя одиноким в своих мучениях, угнетенности и стеснении; отныне он воспринимал это как общий удел человечества.
Оттого и жалобы его приобрели более высокий характер – чтение Юнговых «Ночных размышлений» до известной степени уже подготовило эту перемену, но Шекспир потеснил и Юнга, к тому же через Шекспира вновь окрепли ослабшие было узы дружбы между Филиппом Райзером и Антоном Райзером. Антон Райзер нуждался теперь в собеседнике, с кем мог бы обмениваться всеми мыслями и чувствами, но кто же подходил для этого лучше, чем его друг, разделивший когда-то его чувства к боготворимому Шекспиру!
Потребность излагать свои мысли и переживания привела его к решению снова взяться за дневник и записывать туда уже не мелкие происшествия, как раньше, а внутреннюю историю своего духа, причем излагать ее в форме писем к другу.
Тот же стал бы ему отвечать, и такая переписка служила бы обоим взаимным упражнением в стиле. Это упражнение впервые и сделало из Антона Райзера писателя, он начал получать несказанное удовольствие, облекая уже продуманные мысли в подходящие слова, дабы иметь возможность передать их другу. Так под его пером возникло несколько небольших сочинений, иные из которых не заставили его краснеть и в более зрелые годы.