– Я могу представить себе чувства Саввы.
Мы помолчали. Чай остыл. В пепельнице чуть тлел неловко затушенный окурок.
– Не знаю, как такое возможно, – наконец произнесла Леокадия Адольфовна. – Но ведь не все в жизни можно объяснить, правда? Верила бы в черта, сказала бы, что Яна – черт. Но я не верю в чертей, да и в Бога не очень-то. Это ведь она вас втянула в это дело, да? Ответьте-ка: кто сказал вам, что им с Саввой нужно скрываться от КГБ и бежать за границу? Кто наверняка сочинил к этому десять разных историй, чтобы убедительнее прозвучало? Кто просил вас о помощи? Яна или мой сын?
Я промолчал.
– Вот то-то и оно. Впрочем, я отвлеклась на собственные рассказы и совершенно упустила из виду вас: ведь вы пришли с какой-то просьбой? Или с вопросом?
Я пожал плечами. Ответ на свой главный вопрос я уже получил, но сказал все-таки:
– Да, собственно, только с одним. Вы знаете, где Савва сейчас? Он не связывался с вами в последние дни?
Леокадия Адольфовна покачала головой:
– Увы, нет. Кроме того сообщения четыре дня назад вестей не было. Но знаете что? Если вы оставите мне свой номер, я смогу сообщить, когда Савва объявится. Ну, или, может быть, адрес, если нет телефона.
Я подумал, посчитал последствия, оценил варианты и покачал головой:
– К сожалению, Леокадия Адольфовна, у меня нет сейчас ни телефона, ни адреса. Если честно, то я даже не представляю, где окажусь сегодняшним вечером.
Девочек во дворе уже не было, остались только пустые белые клетки на сером асфальте. Сизое небо серело, наполняясь густеющим дымом, несло торфяной гарью, и от этого першило в горле и щипало глаза. В тишине отбивал медленный ритм метроном, отдавался эхом между домами: похоже, включили системы тревожного оповещения граждан.
Где-то хлопнула дверь парадной. Я хотел было закурить, но не стал; сел на скамейку под старым одышливым кленом и некоторое время сидел, глядя перед собой. Потом встал и пошел к телефону-автомату в дальнем углу двора: нужно было проверить кое-что и убедиться в том, в чем убеждаться совсем не хотелось.
Трубку сняли после второго гудка.
– Виктор Геннадьевич, – раздался знакомый голос. – Не думал, что позвоните снова так скоро.
– Откуда вы… Впрочем, неважно. Хочу попросить об одолжении.
– Не стесняйтесь, одалживайтесь.
Я объяснил.
– Что ж, это возможно, – сказал Кардинал. – Перезвоните часа через два.
Я вышел прочь со двора, перешел проспект и отправился по набережной в сторону моста. Над водой беспорядочно реяли, хрипло вскрикивая, серые от копоти чайки. Долговязый рыболов в белой рубашке неподвижно стоял под деревьями у самой воды и гипнотизировал поплавок. Дым завитками стелился у его ног, словно щупальца немого чудовища, всплывшего со дна Большой Невки. Вышагивать по центральным городским магистралям было, наверное, не лучшей идеей, но в тот момент меня не заботила опасность ареста: я думал про Яну, которая так упорно не меняла свой облик, про Савву, про то, как он двадцать лет ждал возвращения из созвездия Часов своей первой и единственной в жизни любви – и дождался, и был готов пойти вместе с ней куда угодно, и сказать, и подумать, и сделать, что она велит, и от всего этого мне было так гадко на душе, как никогда в жизни.
Смог нависал над городом, словно дыхание Везувия над Помпеями, и клубы горячего дыма над горизонтом походили на тучи, готовые разразиться потоками пепла и праха. Все автомобили казались серыми, они проносились по улицам и проспектам сквозь призрачные слои дыма, оставляя за собой туманные вихри. Редкие прохожие держались обочин, проходили быстро, не глядя по сторонам. На многих окнах домов вывесили мокрые простыни, будто белые флаги капитуляции. Пустой стук метронома разносился из всех громкоговорителей, безмолвием немого ритма наводя жути больше, чем завыванья сирен.
Через два часа я оказался на Инженерной улице неподалеку от цирка. Афиша рядом с телефонной будкой звала посмотреть на бенгальских тигров и джигитов Узбекистана. Я набрал номер и выслушал то, что уже и так знал.
– Это точно? – спросил я, надеясь на что-то.
– Абсолютно, – ответил Кардинал и добавил: – Какая любопытная картина выходит, Виктор Геннадьевич, не находите?
Идти больше было некуда и незачем, но я все равно побрел без всякой цели и толку просто потому, что если бы сел, то так и остался бы сидеть – пока город не исчез бы в сполохах дымного пламени, или пока бы с разных берегов океана не взлетели баллистические ракеты, или пока шеда Иф Штеллай, раскрыв за спиной черные вдовьи крылья, не пришла бы за мной, чтобы за руку отвести в небытие за последнюю грань Полигона.
– Эй, друг, – окликнули из подворотни. – Третьим будешь? Банку хотим раздавить.
Я с готовностью согласился. В кошельке нашелся помятый рубль, и один из двоих, помоложе, в синем спортивном костюме и дырявых домашних шлепанцах на босу ногу, скомкав в кулаке купюры и мелочь, скрылся в полуподвале под вывеской «МАГАЗИН». Второй, пожилой и пузатый, в клеенчатой серой шляпе, которую надевают во время дождя грибники, стоял рядом со мной, пыхтел и смотрел в неизвестность. Гонец вернулся с поллитрой «Московской Особой», плавленым сырком и четвертинкой хлеба, и мы не стали медлить, прошли через низкую арку, зашли в дверь черного хода и поднялись на третий этаж. Лестница была узкой, площадка между этажами тесной, застоявшийся десятилетиями затхлый сумрак пропитался запахом мочи – не резким, а каким-то привычным, едва не уютным запахом подслеповатой старости и смирения.
Тот, что постарше, пил из складного стаканчика. На тыльной стороне его тяжелого кулака красовался бегущий на фоне заката олень, исполненный оттенком тюремного синего. Для его молодого приятеля и для меня нашлась разделенная надвое пластмассовая мыльница, в половинки которой мы аккуратно разлили водку. Она была теплой, и сивушный дух пьянил едва не сильнее, чем спирт. Мы молча выпили, глядя сквозь серое от пыли и грязных разводов треснувшее стекло на одинокое дерево, торчащее посередине квадратного двора: странно скособоченное, с извилистым гнутым стволом, как бывает, если дерево растет на открытом всем ветрам горном склоне – но это высовывалось из дыры в асфальте, окруженной уходящими в мутное небо шершавыми стенами домов, по которым крупным наждаком прошлось время. Я захотел посмотреть на дерево ближе, стал спускаться по лестнице, увидел тесный боковой коридор – две ступеньки в начале, две в конце, одна фанерная дверь с намалеванной красной краской цифрой 11 – свернул, протиснулся меж липких зеленых стен, вышел на другую лестницу, еще темнее и у#же первой, и спустился во двор – но дерева в нем не было, а был похожий на вагон маркитантки обширный пивной ларек, рядом с которым посередине не просыхающего пятна от пролитой пены стояли несколько тяжелых железных столов – и вокруг них толпились люди, а другие сидели на поребриках, а прочие стояли в длинной извилистой очереди, и я тоже встал за каким-то невысоким бородатым мужичком в линялой тельняшке. Над двором плыл разноголосый гомон. За мутным стеклом узкого окна черной лестницы маячили недвижные лица моих давешних собутыльников.
Очередь двигалась, извиваясь и шевелясь, как толстая мохнатая гусеница. Я уже видел черный провал огромного, словно пещера, окна, за которым царила облаченная в изжелта-белый халат продавщица божественно-исполинских пропорций; я слышал, как завсегдатаи зовут ее Мамочка, и очередь влекла меня к ней, как течение времени к общему для каждого из живущих финалу. Когда до окна оставалось всего два человека, бородатый мужик в тельняшке вдруг отошел в сторону, и через мгновение я предстал перед Мамочкой, величественно наполнившей для меня пару кружек. Я отошел, огляделся и увидел, как помятый мужичок в тельняшке, минуту помыкавшись, снова встал в конец очереди.
Я растопырил локти и бесцеремонно втиснулся за ближайший стол, вокруг которого стояли трое; они словно и не заметили моего вторжения, только потеснились спокойно и продолжили разговор, прихлебывая из кружек и по очереди отламывая кусочки от лежащего в центре стола круглого черного хлеба. Они были похожи друг на друга, как дробящееся отражение в зеркальном трюмо, так что, когда один говорил, складывалось такое чувство, что заговорили все трое.
– Любовь не имеет ничего общего с обладанием. Ее высшее проявление – предоставлять свободу.
– Но настоящая свобода начинается только по ту сторону отчаяния.
Я поднес кружку ко рту, вдохнул горький хмельной запах, сделал большой глоток – и божественный напиток от Мамочки с такой силой ударил в голову, что будь на мне кепка, она непременно слетела бы; потом пиво смешалось с водкой, и мне показалось, будто какой-то злой дух надел мне на нос очки, одно стекло которых увеличивало все до чудовищных размеров, а другое до такой же степени уменьшало. Дрожащими пальцами я потянулся к хлебному караваю, но тот исчез, и вместо него я наткнулся только на сухие и голые рыбьи кости.
– О какой свободе можем мы говорить, если человеку только кажется, что он совершает свою волю в то время, как постоянно творит чужую, не осознавая этого?
– Но если он примет страх, как головокружение истинной свободы, то сможет освободиться и от чужой воли.
– Потому любовь и предоставляет свободу, что побеждает страх.
– И что с того? Доселе человек был рабом чужой воли, а после становится таким же рабом любви.
– А каково ваше мнение?
Я уже разделался с одной кружкой и принялся за вторую, пытаясь разгадать смысл маневров бородатого мужика в тельняшке, снова и снова возвращавшегося в конец очереди, а потому не нашел, что ответить, и просто рявкнул, удивив и себя, и троицу, и вообще всех вокруг:
– Милиция! Ваши документы!
Видимо, для убедительности я сильно врезал по столу, потому что и кружки с пивом, и рыбьи кости вдруг полетели мне в физиономию. Я отмахнулся, потерял равновесие, больно стукнулся задницей об асфальт и увидел, что сижу под прихотливо изогнутым деревом, торчащим посередине двора. Ни ларька, ни трех собутыльников, ни мужика в тельняшке, ни Мамочки – только старуха в зеленой широкополой шляпе с желтой вуалью, горбясь и опираясь на палку, смотрела на меня, стоя у двери на черную лестницу.