Анж Питу — страница 101 из 115

До Питу еще долетали слова:

– Да, вы правы, господин Изидор, покатаемся часок; потом я пущу лошадь галопом и наверстаю этот час. А лошадка у меня добрая, – со смехом добавила она, – никому ничего не расскажет.

И все. Видение исчезло, и в душе у Питу воцарилась тьма; в лесу тоже темнело, и бедный парень, катаясь по вереску, предался самому отчаянному и простодушному горю.

Ночная прохлада привела его в чувство.

– Я не вернусь на ферму, – сказал он. – Там меня ждут насмешки, издевательства; там я буду есть хлеб женшины, которая любит другого, и этот другой, если признаться честно, красивее, богаче и изящнее меня. Нет, теперь мое место не в Пислё, а в Арамоне, в родных краях: там я, может быть, найду людей, которые не заметят, что у меня узловатые коленки.

С этими словами Питу потер свои длинные крепкие ноги и зашагал в сторону Арамона, куда, хоть он и не знал об этом, уже долетела молва о нем, а также о его каске и сабле; пусть не счастье ждало его в Арамоне, зато ему была там уготована славная судьба.

Впрочем, как мы знаем, представителям рода человеческого не часто выпадает на долю неомраченное счастье.

XXXII. Питу-оратор

Между тем, добравшись к десяти вечера до Виллер-Котре, откуда он ушел шесть часов назад и совершил с тех пор изрядное путешествие, которое мы попытались здесь описать, Питу понял, что в его унылом состоянии духа ему лучше остановиться в гостинице «Дофин» и переночевать в кровати, чем под открытым небом в лесу, под каким-нибудь грабом или буком.

Ведь тому, кто явится в Арамон в половине одиннадцатого вечера, нечего и мечтать о ночлеге: там уже с девяти все огни потушены и двери на запоре.

Итак, Питу остановился в гостинице «Дофин», где за монету в тридцать су получил превосходную постель, четырехфунтовую краюху хлеба, ломоть сыра и кувшин сидра.

Питу был одновременно усталым и влюбленным, изнеможение боролось в нем с отчаянием; в этой борьбе тела и духа вначале побеждал дух, но в конце концов тело все же одержало верх.

Это означает, что с одиннадцати до двух ночи Питу стонал, вздыхал, ворочался в постели, не в силах заснуть, но в два часа, побежденный усталостью, смежил веки и разомкнул их только в семь утра.

И если в Арамоне все уснули в половине одиннадцатого, то в семь утра весь Виллер-Котре был уже на ногах.

Выйдя из гостиницы «Дофин», Питу обнаружил, что его каска и сабля по-прежнему привлекают всеобщее внимание.

Не успел он сделать и ста шагов, как его обступили со всех сторон.

Решительно, Питу завоевал в здешних местах неслыханную популярность.

Не многим странникам выпадает такая удача. Говорят, что солнце, мол, светит для всех, но не всегда его сияние благосклонно для людей, которые возвращаются домой с намерением стать пророками в своем отечестве.

Правда, не каждому выпадает на долю быть племянником сварливой и даже жестокой скупердяйки, вроде тетки Анжелики; и не каждому Гаргантюа, способному проглотить петуха с рисом, удается заплатить монетку достоинством в экю правонаследнице жертвы.

Но еще реже этим странникам, чьи история и традиции восходят к Одиссею, удается вернуться с каской на голове и саблей на боку, тем более если в остальном их одеяние нисколько не напоминает военный мундир.

А вот именно каска и сабля привлекли к Питу внимание его земляков.

Не считая любовных горестей, постигших Питу по возвращении, в остальном, как мы видим, ему достались в утешение сплошные радости.

И теперь горстка жителей Виллер-Котре, которые накануне проводили Питу от дверей аббата Фортье на Суассонской улице до дверей тетки Анжелики в Плё, решили продолжить чествование и проводить Питу из Виллер-Котре в Арамон.

Сказано – сделано, а когда это увидели жители Арамона, они в свою очередь сполна оценили своего земляка.

Почва, так сказать, была уже подготовлена. Как ни мимолетно было первое появление Питу, оно оставило след в умах: его каска и сабля запомнились тем, кто присутствовал при его блистательном появлении.

И вот жители Арамона, польщенные его вторичным посещением, на которое они уже не надеялись, окружили его глубочайшей почтительностью и стали его уговаривать сложить с себя доспехи и раскинуть свой шатер под четырьмя липами, бросавшими тень на деревенскую площадь, точь-в-точь как молили о том Марса в Фессалии в годовщины его великих триумфов.

Питу снизошел к мольбам, тем более что и сам намеревался обосноваться в Арамоне. Он изъявил согласие вселиться в комнату, которую один воинственный местный житель сдал ему прямо с обстановкой.

Из обстановки имелась дощатая кровать с подстилкой и тюфяком, а кроме того, два стула, стол и кувшин для воды.

Все это, вместе взятое, было оценено владельцем в шесть ливров в год – столько же стоили два петуха с рисом.

Договорившись о плате, Питу вступил во владение жильем и поставил выпивку своим спутникам, а поскольку все события и сидр ударили ему в голову, он, стоя на пороге, обратился к присутствующим с торжественной речью.

Речь Питу была великим событием; поэтому вокруг его дома столпился весь Арамон.

Питу как-никак был грамотей, и красноречие было ему знакомо; он знал десяток слов, с помощью которых вершители судеб народных – так величал их Гомер – приводили в движение людские толпы.

Конечно, Питу было далеко до генерала де Лафайета, да ведь и от Арамона до Парижа путь неблизкий.

Само собой разумеется, в переносном смысле.

Сначала Питу приступил к зачину, который одобрил бы даже придирчивый аббат Фортье.

– Граждане, – сказал он, – сограждане, мне сладостно произносить это слово: я обращал уже его к другим французам, потому что все французы – братья; но сейчас я словно обращаю его к братьям по крови и считаю жителей Арамона своей семьей.

Среди слушателей было несколько женщин, и они были не слишком-то расположены к оратору: все же у Питу были чересчур толстые колени и чересчур тощие икры, чтобы с первого взгляда завоевать симпатии женской аудитории, – но при слове «семья» женщины подумали о том, что бедняга Питу сирота, брошенное дитя, которое с тех пор, как умерла его мать, никогда не ело досыта. И слово «семья» в устах парня, лишенного семьи, задевало в сердцах у слушательниц тот чувствительный клапан, что отворяет сосуд, полный слез.

Покончив с зачином, Питу приступил ко второй части речи – к изложению.

Он описал свое путешествие в Париж, бунты, взятие Бастилии и народную месть; он слегка коснулся собственного участия в сражении на площади перед Пале-Роялем и в Сент-Антуанском предместье; но чем меньше он хвастался, тем больше вырастал в глазах земляков, и к концу повествования его каска показалась слушателям величиной с Дом инвалидов, а сабля – высотой с арамонскую колокольню.

После изложения Питу перешел к выводам, что было весьма тонкой задачей, по решению которой Цицерон узнавал истинных ораторов.

Питу доказывал, что народные страсти вспыхнули по вине угнетателей. Два слова он уделил гг. Питтам, отцу и сыну; объяснил, что революция была вызвана привилегиями, которыми пользовались дворянство и высшее духовенство; и, наконец, призвал население Арамона последовать примеру всего французского народа, то есть объединиться против общего врага.

И наконец, от выводов он перешел к заключению, прибегнув к одному из тех возвышенных приемов, которые свойственны всем великим ораторам.

Он уронил свою саблю и, подбирая ее, словно ненароком извлек ее до половины из ножен.

Это движение подсказало ему зажигательные слова, в которых он призвал жителей коммуны последовать примеру восставших парижан и взяться за оружие.

Арамонцы с восторгом откликнулись на этот призыв.

Население деревни провозгласило и радостно приветствовало революцию.

Жители Виллер-Котре, присутствовавшие на собрании, удалились, опьяненные патриотическим рвением, распевая на страх аристократам с необузданной яростью:

Да здравствует Генрих Четвертый!

Да здравствует храбрый король!

Руже де Лиль еще не успел сочинить «Марсельезу», а федераты девяностого года[198] еще не возродили старинную народную песню «Дело пойдет», поскольку события происходили с божьей милостью в году тысяча семьсот восемьдесят девятом.

Питу собирался только произнести речь, а между тем произвел революцию.

Он вернулся к себе домой, угостился ломтем ситного хлеба и остатками сыра из гостиницы «Дофин», которые бережно унес, положив в каску, потом он сходил купить проволоки, смастерил силки и с наступлением ночи расставил их в лесу.

В ту же ночь Питу добыл кролика и крольчонка.

Питу надеялся изловить зайца, но не нашел ни одного заячьего следа, что подтверждало старое охотничье правило: кошка с собакой и кролик с зайцем вместе не живут.

До кантона, где водились зайцы, нужно было идти три-четыре лье, а Питу был несколько утомлен – как-никак накануне он провел весь день на ногах. Вдобавок к тому, что он отмахал не меньше пятнадцати лье, последнюю часть пути он плелся под бременем отчаяния, а это бремя тяжело даже для отменных ходоков.

К часу ночи он вернулся домой с первым урожаем: второй он рассчитывал снять до рассвета.

Затем он уснул, по-прежнему ощущая такой горький привкус отчаяния, которое довело его до изнеможения накануне, что ему удалось проспать всего шесть часов кряду на тюфяке, столь жестком, что хозяин и тот называл его сухарем.

Питу проспал с часу ночи до семи утра. Ставни были открыты, и луч солнца упал на спящего.

В открытое окно на Питу глазели тридцать – сорок жителей Арамона.

Он проснулся, как Тюренн на лафете[199], улыбнулся соотечественникам и приветливо осведомился у них, зачем они явились к нему такой толпой и в такую рань.

Один из пришедших взялся отвечать. Перескажем вам слово в слово разговор, который у них состоялся. Человека этого звали Клод Телье, он был дровосек.