— Хорошо. Вы кончили? Все это так. Но ведь это неслыханная бессмыслица! Мне хочется довериться вам. Это не прихоть. Это почти потребность у меня. Вы не лжете. Глаза ваши не лгут. Да, так что это я хотела вам сказать?.. Забыла… Постойте… Вот. Послушайте, милый, но ведь час еще назад…
— Перестаньте! Это — слова. Существуют часы, существуют и вечности. Их множество, и ни у одной нет начала. При первом же удобном случае они вырываются наружу. А это — сама случайность. И потом — долой слова! Знаете ли вы, синьора, когда и кем они свергаются? Долой слова! Знакомы ли вам такие восстания, синьора? Синьора, все мои фибры восстают на меня, и я должен буду уступить им, как уступают толпе. И вот последнее. Помните, как вы сейчас назвали меня?
— Конечно, и готова повторить это другой раз.
— Не надо. Но вы умеете глядеть так животворно. И уже овладели линией, единственной, как сама жизнь. Так не упускайте же, не обрывайте ее на мне, оттяните ее, насколько она сама это позволит. Ведите дальше эту черту… Что же получилось у вас, синьора? Как вышли вы? В профиль? Вполоборота? Или еще как?
— Я вас понимаю. — Камилла протягивает Гейне руку. — И все же. Нет, Господи, я ведь не девочка. Надо опомниться, Это как гипноз.
— Синьора, — театрально восклицает Гейне у ног Камиллы, — синьора, — глухо восклицает он, спрятав лицо в ладони, — провели ли вы уже ту черту?.. Что за мука! — полушепотом вздыхает он, отрывает руки от внезапно побледневшего лица… и, взглянув в глаза все более и более теряющейся госпожи Арденце, к несказанному изумлению своему замечает, что…
IV
…что женщина эта действительно прекрасна, что до неузнаваемости прекрасна она, что биение собственного его сердца, курлыча, как вода за кормой, подымается, идет на прибыль, заливает вплотную приблизившиеся колени и ленивыми, наслаивающимися волнами прокатывается по ее стану, колышет ее шелка, затягивает ровною гладью ее плечи, подымает подбородок и — о чудо! — слегка приподымает его, приподымает выше, — синьора по горло в его сердце, еще одна такая волна, и она захлебнется! И Гейне подхватывает тонущую; поцелуй — и какой! — поцелуй на себе выносит их, но стоном стонет он под напором разыгравшихся сердец, дергает и срывается ввысь, вперед, черт его разберет — куда; а она не сопротивляется, нет. Нет, хочешь, — поет поцелуем влекомое, поцелуем взнузданное, вытянувшееся ее тело, — хочешь — буду шлюпкой таких поцелуев, только неси, неси ее, неси меня…
— Сту-чат! — хрипом вырывается из груди Камиллы. — Стучат! — И она вырывается из его объятий.
И правда.
— Тысяча чертей! Кто там?
— Синьор напрасно замкнул салон, у нас это не принято.
— Молчать! Я властен делать что угодно.
— Вы больны, сударь.
Итальянская ругань, страстная, фанатическая, как молитвословие. Гейне отпирает. В коридоре доругивающийся лакей, за ним, немного отступя, подросток-оборвыш, с головой ушедший в целый лес лиан, олеандров, флердоранжа, лилий…
— Этот негодяй…
…роз, магнолий, гвоздики…
— Этот негодяй во что бы то ни стало требовал пропустить его в комнату, окнами обращенную на площадь: таковою может быть только салон.
— Да, да, салон, — гортанно рычит мальчишка.
— Разумеется, в салон, — соглашается Гейне, — это я сам ему приказал.
— …Потому что, — нетерпеливо продолжает лакей, — ни до конторы, ни до ванн, ни тем более до читальной комнаты никакого дела у него быть не может. Однако при совершенной непристойности его костюма…
— Ах, да, — словно только сейчас проснувшись, восклицает Гейне, — Рондольфина, взгляните на его панталоны! Кто сшил тебе эти брючки из рыбачьей сети, прозрачное созданье?
— Синьор, шипы колючих изгородей в Ферраре ежегодно оттачиваются наново специальными садовыми…
— Ха-ха-ха!
— …При совершенном неприличии его костюма, — нетерпеливо продолжает лакей, по-особенному напирая на это выражение ввиду подошедшей синьоры, на лице коей борется тень внезапного недоумения с лучами вовсе непреоборимой веселости, — при совершенном неприличии его костюма мы предложили мальчишке, передав через нас требуемое синьором, дождаться ответа на улице. Но мошенник этот…
— Да, да, он прав, — останавливает ритора Гейне, — это я велел ему самолично явиться перед лицо синьоры…
— …Мошенник этот, — уже не владея собой, тараторит запальчивый калабриец, — пустил в ход угрозы.
— А именно? — любопытствует Гейне. — Как это колоритно, синьора, не правда ли?
— Сорванец сослался на вас. «Синьор, — пригрозил он, — синьор негоциант в следующие свои проезды через Феррару станет пользоваться услугами других albergo,[5] если вы, наперекор его воле, не допустите меня до него».
— Ха-ха-ха! Вот забавник! Каково, синьора! Вы отнесете эту тропическую плантацию… Погодите! — Гейне, обернувшись, ждет от Камиллы указаний. — …В восьмой пока что, — не дождавшись от нее ответа, продолжает Гейне.
— К вам покамест, — слегка краснея, повторяет Камилла.
— Слушаю-с, синьор. А относительно мальчишки…
— А ты, обезьяна, во что ценишь ты свои панталоны?
— Джулио весь в рубцах. Джулио посинел от холода. У Джулио нет другого платья, ни папы, ни мамы нет у Джулио, — плаксиво хнычет, обливаясь потом, десятилетний жулик.
— Итак, сколько же, отвечай!
— Сто сольди, синьор, — неуверенно-мечтательно, как галлюцинант, произносит подросток.
— Ха-ха-ха! — хохочут все: хохочет Гейне, хохочет Камилла, хохотом разражается и лакей, лакей в особенности, когда, вынув бумажник, Гейне достает оттуда кредитку в десять лир и, не переставая смеяться, протягивает ее оборвышу.
Тот молниеносно стреляет цепкою лапою по протянутой бумажке.
— Постой, — говорит Гейне. — Это, надо думать, первое твое выступление на поприще коммерции. В добрый час… Послушайте, камерьере, уверяю вас, смех ваш в этом случае положительно неблагоразумен: он за живое задевает юного негоцианта. И не правда ли, мой милый, ты никогда уже больше при ближайших своих операциях в Ферраре не станешь показываться на пороге негостеприимного «Торквато»?
— О нет, синьор, напротив… А сколько дней еще остается синьор в Ферраре?
— Через два часа я совсем уезжаю отсюда.
— Синьор Энрико…
— Да, синьора.
— Выйдемте на улицу, не возвращаться же нам, право, в этот глупый салон.
— Хорошо… Камерьере, эти цветы — в восьмой. Погодите, этой розе надо еще распуститься; на этот вечер сады Феррары поручают ее вам, синьора.
— Мегсi, Энрико… Черная эта гвоздика лишена всякой сдержанности, сады Феррары, синьор, вверяют вам уход за этим разнузданным цветком.
— Вашу ручку, синьора… Итак, камерьере, это — в восьмой. И шляпу мне: она в номере.
Лакей удаляется.
— Вы не сделаете этого, Энрико.
— Камилла, я не понимаю вас.
— Вы останетесь, — о, не отвечайте мне ничего, — вы останетесь еще на день хотя бы в Ферраре… Энрико, Энрико, вы выпачкали себе бровь в цветочной пыли, дайте я обмахну.
— Синьора Камилла, на вашем башмачке пушистая гусеница, я собью ее, — я отправлю телеграмму домой, во Франкфурт, — и платье у вас все в лепестках, синьора, — и буду посылать депеши ежедневно, пока вы не запретите мне.
— Энрико, я не вижу на вашем пальце обручального кольца; надевали вы когда-нибудь такое украшение?
— Зато я давно заметил на вашем, Камилла… А, шляпа! Благодарю вас.
V
Благоуханный вечер преисполнил собою все закоулки Феррары и гулкою каплей перекатывался по ее уличному лабиринту, словно капля морской воды, что забилась в ухо и весь череп глухотой налила.
В кофейне шумно. Но тихая, утлая улочка ведет к кофейне. В ней-то и заключается главная причина того, что затаив дыхание окружил ее со всех сторон оглушенный, ошеломленный город; вечер забился в одну из его улочек, и в ту как раз, где на углу кофейня.
Камилла призадумалась, дожидаясь Гейне. Он пошел в телеграфное бюро рядом с кофейней.
«Почему это ни за что не хотел он написать телеграмму в кафе и с посыльным ее отправить? Неужели он никак не мог удовольствоваться простою, официальной депешей? Какая-то крепкая, сплошь на чувстве стоящая связь? Но, с другой стороны, он и совсем бы позабыл о ней, если бы не напомнить ему про телеграмму. И эта Рокдольфина… надо будет спросить о ней. А можно ли? Это интимности ведь. Господи, я точно девочка? Можно, нужно! Сегодня я получаю право на все, сегодня я на все теряю право. Они тебя исковеркали, милая, эти артисты. Но этот… А Релинквимини?.. Какой далекий образ! С весны? О нет, раньше еще; а встреча Нового года?!.. Да нет, он никогда не был близок мне… А этот?..»
— О чем вы задумались, Камилла?
— А вы отчего так грустны, Энрико? Не печальтесь: я отпускаю вас. Есть телеграммы, которые пишутся лакеем под диктовку. Отправьте такую депешу домой, вы просрочили только три часа, ночью из Феррары отходит поезд на Венецию, ночью же и на Милан, ваше опозданье не превысит…
— К чему это, Камилла?
— Отчего вы так грустны, Энрико? Расскажите мне что-нибудь о Рондольфине.
Гейне содрогается и вскакивает со стула.
— Откуда вы знаете? Он тут? Он был здесь в мое отсутствие?! Где-он, где он, Камилла?
— Вы побледнели, Энрико. О ком говорите вы? Я вас спрашивала о женщине. Не так ли?! Или я не так произношу это имя? Рондольфино? Все дело в гласной. Садитесь. На нас смотрят.
— Кто вам рассказал о ней? Вы получили от него известие? Но каким образом и как дошло оно сюда? Ведь мы случайно здесь; я хочу сказать — никто ведь не знает, что мы здесь.
— Энрико, никого здесь не было и ничего не произошло, пока вы были на телеграфе. Даю вам честное слово. Но это с минуты на минуту становится любопытней. Их двое, значит?
— Тогда это чудо! Уму непостижимо… я рассудка лишаюсь. Кто подсказал вам это имя, Камилла? Где вы слышали его?
— Нынешнюю ночь, во сне. Господи, это ведь так обычно! Но вы все еще не ответили мне, кто такая эта Рондольфина? Чудеса не перевелись на свете — оставим чудеса в покое. Кто она такая, Энрико?