подруга мертвых поколений,
жена утрат.
Ожил, как после карантина,
мой "ундервуд":
я не скажу, что "гильотина"
его зовут.
А за окном – мажорный воздух
пробит иглой,
и вечности огромный гроссбух
шумит листвой.
О, сколько щелей в мире этом –
он, как сарай,
пронизан холодом и светом...
Играй, играй!
Здесь Прозерпина-Персефона –
не мрак могил,
но – из графина, из сифона –
ажурный пыл.
Богиня ходит по пушинке,
твердит, слепя:
"Ты на коленчатой машинке
сыграй себя.
Ах, басни всё – Аид и Лета.
Есть лишь реки
простор, и выстуженность лета,
и пузырьки".
февраль 1975
* * *
Захлопнута книга – и нечем заняться душе.
Ну, право же, не рассуждать же о гнусном Фуше.
Подумаешь – Франция и поцелуй за кольцо,
на смуглой красотке распахнутое пальтецо!
Мы тоже не хуже, мы тоже умеем грешить –
любимых в объятьях, а пестелей в петлях душить,
и сделать такой показательно-массовый хруст,
что хрюкнет от страха противный мальчишка Сен-Жюст...
Сверкает машинка меж ветром раздутых гардин,
прекрасный образчик домашних моих гильотин,
которую для конспирации только зовут –
но все понимают эзопов язык – "ундервуд".
апрель 1978
* * *
Что знает о светлом подарке
на миг приглашенный на пир?
Стучат работящие Парки –
стахановки фабрики "Мир".
апрель 1975
* * *
Дело не в литературе
и искусстве – звук пустой,
дело в жизни и фактуре
ткани выделки простой.
Та лишь в чтении услада,
что яснее со стихом
царскосельская прохлада,
острый хруст под каблуком.
март 1975
* * *
Я уже почти не замечаю,
Сумароков, яти и фиты
и пустое время уличаю
в очевидной мнимости – слиты
канувшие в Лету поколенья
с нынешним: сердца соединить
в силах боль живая умиленья,
речи человеческая нить...
Я закрою книгу. Побледнею.
Папиросу закурю.
Зрю ль тебя, не зрю ли – равну грусть имею,
Равное мучение терплю.
март 1975, 1980
ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ
Блажен, кто меж разбитых урн...
Ходасевич
1
Напрасно пестовал Державин
разноголосый хор щеглов –
мир раскололся и заржавел,
и потянуло из углов
пространства холодом и смрадом.
Закат раскатисто-багров
над омраченным Петроградом.
Гранитных лестниц череда
побита вянущей травою.
Игла. Светла над головою
небес летейская вода.
Пятиконечная звезда
уже горит над ними, чтобы
заметки на полях Европы
для нас чернели – как узда.
2
Да, нужен желчный стих, змеиный взор,
чтоб разглядеть столетие в упор –
и вдруг понять: с младенчества живем
мы с мертвым телом в леднике одном –
и дышим тленом, пленом, тишиной,
наркозной тьмой, морозной сединой,
а лютой справедливости звезда
всё норовит нам выколоть глаза –
дабы сиял, отныне и навек,
свежедобытым антрацитом снег...
Ты жив еще, ты молод, но заметь:
какое молодое слово – "смерть".
3
Какая сухость языка –
почти на уровне распада
души! И Кронверкского сада
какая смертная тоска!
Какое хрупкое стекло
стихотворения пустого,
когда уже не просто слово,
а просто смерть глядит в окно!
Когда, поникнув головой,
роняет трепетное злато
распятый клен – едва живой...
Какая страшная расплата
за тяжесть лиры роковой!
1975 – 1977
* * *
Четыре цвета Евридики нежной –
зеленый, синий, желтый, водяной...
Стоит кувшин расколотый прибрежный –
слоистый, твердый, горький, слюдяной.
Выходит к морю хор темно-зеленый –
коряв, разлапист, скуден, невысок.
И, словно полумесяц искривленный,
горит колючий розовый песок...
Возьми свирель из камыша речного,
безумный мальчик, веточками рук –
и затанцует бабочками снова
легчайший, легкий, золоченый звук!
июль 1975
* * *
О, я устал от близости Летнего сада,
от сумрака тусклого речного гранита,
но этот город – моя единственная отрада,
моя звезда путеводная, моя планида.
Выгнутые, золотые, витые – как запятые,
мостики над гниловатой влагой канальной.
В неба легкие своды – серебряные, литые –
играет собор Николы, ящичек музыкальный.
О, как много правильности, света и холода!
Всё это заметено листвою всегдашнею...
Ах, ты, мое ленинградское сусальное золото,
в этой твоей сказочности и умереть не страшно.
июнь 1975
* * *
Как сладко на грани распада
ласкать уходящую жизнь –
прохладу ветвистого сада,
текущего в голую высь,
холодные тучи над миром,
над голым гранитом седым,
омытым голодным эфиром –
холодным, седым, молодым,
и тот эллипсоид стеклянный
трамвая за пленкой дождя,
без коего в нашей туманной
вселенной и выжить нельзя.
июнь 1975
* * *
Поговори еще! – Звезда.
Звезда. И снег. И снег.
И снег. И стужа. И звезда.
И темнота. И снег.
Поговори еще! – Звезда.
И свет. И снег. И свет.
И снег. И темень. И звезда.
И свет. И тьма. И свет.
И снег. И свет. И снег. – Хоть так
еще поговори! –
И свет. И снег. И свет... Но мрак –
снаружи и внутри.
декабрь 1975
* * *
Старик Державин сух,
хотя розовощек, –
как дерево, как сук,
как пушечный расчет.
А Батюшков речист,
и нежен, и лукав –
как рощи и ручьи,
поляны и луга.
Сколь разнолик огонь!
Но люб моим друзьям
лихой крылатый конь –
разгоряченный ямб.
январь 1976
ОСЕННИЙ ДЕНЬ
Из Рильке
Пора, Творец! Был долог летний зной.
Брось тень Свою на гравий циферблата
и в кущи сада ветр впусти сквозной.
Богатым должен стать плодовый сад,
даруй ему сверх меры двое суток,
дабы добрать за этот промежуток
последний мед в тяжелый виноград.
А кто за лето кров найти не смог,
не сможет впредь. Пусть ночи переводит
на длинное письмо, читает, ходит
взволнованно и вдоль и поперек
пустых аллей, где осень колобродит.
февраль 1976
* * *
Квадратный февраль никуда
уже перешел ниоткуда.
Стоит, как пустая посуда,
Невы неживая вода.
Прожитые мною года,
как липы, столпились повсюду,
как будто достав из-под спуда
дырявую площадь Труда.
И города серый объем
мной пережит, как водворенье
грачиных семей на деревья,
глядящиеся в водоем, –
как наше терзанье вдвоем
и правды недоговоренье.
февраль 1976
* * *
Как странно, что в мире еще
гощу я – как бы по ошибке,
целую скупое плечо
и трогаю выпуклость скрипки.
А Ты, не касаясь земли,
проходишь луною по кровле,
и атомы, словно шмели,
гудят – и не помнят де Бройля.
И вижу я: наши слова
в существенном лживы разрезе –
там только "а-а-а-а-а-
а-а-а-а-а" Перголези.
апрель 1976
* * *
Как хорошо в грачином холоде
андреебеловской Москвы –
в распетушенности и молодости,
так отрезвляющей умы,
за травянистый Новодевичий
или на Чистые Пруды
уйти – чтоб оценить Малевича
аляповатые холсты.
Чтобы вдохнуть московский утренний
морозный воздух молодой
над отраженно-перламутровой
речною-облачной водой.
Чтобы додуматься до истины,
которой не было и нет –
ни в птичьем посвисте и присвисте,
ни в трепыхании планет.
Чтоб под деревьями пернатыми
понять: всё это – легкий грим,
и только пляшущие атомы
умело спрятаны под ним.
лето 1976
* * *
Лопоухий Батюшков, довольно
из окна глядеть на колокольню
и на купола монастыря,
на немые липы золотые, –
нам ли привыкать к шизофрении,
к полоумью, проще говоря.
Вот судьба, достойная поэта:
не писать предсмертного сонета,
на костре соблазнов не сгореть –
просто взять однажды и свихнуться,
хаосом вселенной поперхнуться,
а потом от тифа умереть.
Чтобы все смешалось – зной и пурга,
камни и чугун Санкт-Петербурга,
шумное французское вино,
Нессельроде, император мерзкий,
монастырь Кирилло-Белозерский,
стены пансиона Жакино,
желтых окон отсветы слепые,
белая огромная Россия,
связь с девицею Фурман...
Для кого-то, может быть, потеха –
наблюдать, как жгут библиотеку,
легкие французские тома...
"Опыты", пенаты, Прозерпина.
Сквозь стекло заглядывают зимы –
и не замечают никого.
Омбра адората ите, ради...
ради Бога!.. Дьявольские рати
по ночам преследуют его...
Лопоухий Батюшков, не надо
укорять седую колоннаду,
не она всему вина –
горький камень Средиземноморья
и его незримое подспорье –
элизийская весна!
Ты, зарытый в доблестную землю, –
сотоварищ ласточке и стеблю:
над тобою – облако и клен.
Во вселенной, ничего не ждущей,
ты уже от вечности грядущей