Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера — страница 5 из 32

НЕПРОСВЕЩЕННЫЕ

Весь мир, без платья и искусств,

Был бы одной большой пустыней,

А люди — дикою ордой,

Если довериться Природе.

Самуэль Батлер. Дамы Ответствуют Рыцарю[24]

Государство и дикари

Правила начали меняться на рубеже XVIII в. Когда Петр Великий провозгласил, что Россия должна догнать Европу, казалось вполне естественным, что и российским иноземцам есть кого догонять. Согласно одному из идеологов петровской элиты, В.Н. Татищеву, история мира представляет собой непрерывное восхождение от младенчества к «мужеству», в котором каждая новая стадия порождается прогрессом в знаниях. «И тако мнится, что удобно можем сравнить до обретения письма и закона Моисеева со временем младенчества человека»{172}. Концепция мировой истории (универсальная хронология) и идея безоговорочного превосходства «современных» над «древними» были незадолго до того ввезены из Германии и сыграли решающую роль в государственном проекте «взросления»{173}.[25] Цепь бытия стала протяженной во времени, и точно так же, как своеобразные — с точки зрения Европы — черты России были теперь делом возрастных различий, иноземцы стали людьми не только «из иной земли», но и из иного времени. Детей следовало крестить и учить письму, и если русские должны были превратиться в шведов, то ясачные люди должны были стать похожими на шведских лапландцев. «У шведов, — сообщал Татищев, — равно те же лапландцы, что у нас, и гораздо дичае, нежели мордва, чуваша, черемиса, вотяки, тунгусы и пр., но неусыпным духовным трудом многое число крещено и для них книги на их языке напечатаны»{174}. Кроме того, согласно Петру, обращенные азиаты смогли бы «к Российскому народу людям, которые по вся годы с караваны для торга и для всяких посылок порубежных ездят, учинить себя склонительных»{175}. Усилия в деле секуляризации привели к крестовому походу. Принадлежность к новому бюрократическому государству предполагала определенную степень цивилизованности; погоня за цивилизацией начиналась с крещения.

Вопроса о том, кто должен познакомить северных иноземцев с христианством, не возникало. Если практические задачи и умения следовало заимствовать из Европы, то наставники русских в духовных делах приезжали с Украины. Большинство новых церковных иерархов, рекрутированных Петром, были выпускниками Киевской духовной академии, на которую существенное влияние оказали польские иезуитские колледжи. В Польше, как докладывал Петру анонимный доброжелатель в 1700 г., «слышно… [что] повсюду в дальние и незнаемые страны для проповеди слова Божия ходят езуиты без мзды и приводят иноверцов в Православную [sic! — Ю.С.] веру, — яко же и прежде апостоли»{176}. Менее чем через два месяца после получения этого письма Петр наказал митрополиту Киевскому найти добрых людей для миссионерской деятельности в Китае и Сибири, и в 1701 г. первый украинский священнослужитель прибыл в Тобольск, чтобы возглавить одну из обширнейших епархий в мире{177}.[26]

Миссионерская деятельность началась незамедлительно. Русским сибирякам было приказано сбрить бороды и носить немецкое платье{178}; коренных жителей следовало окрестить и вознаградить русской одеждой (таким образом, ожидалось, что каждая группа поднимется на шаг выше). Специальные миссии были отправлены в Пекин, на Камчатку, в Иркутск, а позже — на Колыму, Алазею и Анадырь{179}, но главным объектом заботы стали обские угры. В 1702 г. новый митрополит Сибирский, Филофей Лещинский, получил дозволение Петра обращать ясачных людей, не освобождая их от дани, и в 1706 г. ему было приказано отправиться вниз по Оби, «кумиры и кумирницы сожигать» и крестить «жителей всех от мала до велика». Впрочем, силу применять не следовало, и первую миссионерскую экспедицию, не поддержанную светскими властями, манси принять отказались{180}. Раздраженный Петр повелел Филофею, «где найдут по юртам остяцким их прелесные мнимые боги шайтаны, тех огнем палить и рубить и капища их разорить, а вместо тех капищ часовни строить и святые иконы поставляти, и их Остяков приводите ко крещению… А естли кто Остяки учинят противность сему нашему великого государя указу, и тем будет казнь смертная»{181}. Тем временем Сибирь стала централизованной губернией, и ее первый губернатор, князь М.П. Гагарин, прибыл в Тобольск в 1711 г. с наставлениями помогать миссионерам. Годом позже у митрополита были корабль, солдаты, толмачи и подарки для обращенных, а будущим христианам было велено, «чтобы они Остяки никуды не разъезжались»{182}.

В течение следующего десятилетия Филофей Лещинский раз за разом пускался в путь, чтобы «крепкие нечестия столпы… низрынуть, разорите капища, опровергли и сокрушите вся идолы»{183}. Достигнув угорского поселения, партия из нескольких монахов и десятка солдат сходила на берег, и «наставник» обращался к собравшимся обитателям деревни с проповедью о превосходстве христианства над язычеством. Толмач переводил его слова, и миссионеры приступали к разорению и сокрушению «идолов и языческих капищ». Покончив с этим, они загоняли жителей деревни в реку для крещения, после чего «новые христиане» получали оловянные крестики, рубахи, штаны, хлеб и другие подарки{184}. Некоторые аборигены пускались в бегство, отказывались покидать свои дома или «затыкающы ушы своя, яко аспиды глухии»{185}. Другие пытались выговорить себе право иметь «многих жен» и держать изображения духов «между иконами». Некоторые нападали на миссионеров «убийственной рукой»{186}. (Согласно летописцу Филофея, сам «наставник» получил удар «прамо [в] чрево», но остался цел и невредим благодаря божественному вмешательству{187}). В конечном счете, однако, угроза «кары смертью», щедрая раздача подарков и некоторые особые льготы для крещеных — в первую очередь освобождение от уплаты ясака на три года и прощение нетяжких преступлений — обеспечили успех предприятия, и в 1720 г. Петр поздравил Филофея с успешным крещением более чем сорока тысяч язычников{188}.[27]

Другой областью массового обращения была Камчатка. Первый эмиссар Филофея, архимандрит Мартиньян, прибыл туда в 1705 г., но его интересы простирались в иные сферы{189}. В 1711 г. он принял участие в казачьем восстании и заслужил «шубу соболью лапчатую, да Петра Чирикова грабленых дворовых людей камчадальской породы некрещеных робят, иноземским названием Щочка да Чистяк, да Володимера Отласова дворовую ж девку некрещеную Настасью»{190}. Вскоре после этого Мартиньян был задушен дворовыми-ительменами, и его дело унаследовал другой мятежник, Игнатий Козыревский, успевший основать монастырь до того, как был арестован властями{191}. Наконец, в 1745 г. на Камчатку прибыла специальная миссия из девятнадцати священников во главе с архимандритом Иоасафом Хотунцевским с задачей крестить местное население, основывать школы и объяснять местной администрации, что сбор ясака не является их единственным делом{192}. Пятью годами позже Иоасаф сообщал правительству, что

все Камчадалы (кроме Коряков, в дальности от Камчатки, с места на место переезжающих) благодатию Божиею Св. Крещением окрещены, научены и состоят все в Вере, как благодать Христова утверждает; и потому дело проповеди Слова Божия кончилось и более приводить из язычества в Веру Христову некого{193}.

К тому времени, однако, в Петербурге это мало кого беспокоило. Ежегодные доходы от торговли пушниной быстро снижались, и в середине XVIII в. наследники Петра не проявляли особого интереса к ясачным людям, будь те язычниками или православными. По-прежнему строились церкви; по-прежнему открывались новые семинарии; по-прежнему крестили многочисленные группы людей (преимущественно в Иркутской епархии); и по-прежнему слышалось беспокойство о качестве подобных обращений{194}, но столичные власти более не желали предоставлять для этих целей значительные суммы денег или «добрых людей», не говоря уже о воинских частях. Сосланные в «снежную пустыню» за разнообразные нарушения церковной дисциплины и по большей части забытые вышестоящими иерархами, священники, поставленные на Север, делали нелегкое дело обслуживания христианских потребностей людей, у которых такие потребности отсутствовали. Большинство новообращенных продолжали общаться со старыми духами и, как правило, не помнили свои христианские имена и не желали следовать предписанным ритуалам. Функция священников заключалась в разоблачении и искоренении языческих обычаев, в особенности брачных. Многоженство и кровосмешение (определяемое в соответствии с русскими принципами родства) были объявлены вне закона и спорадически преследовались, а уплата калыма и браки между несовершеннолетними осуждались, но были повсеместно терпимы как неискоренимые{195}. В остальном судьба христианской веры зависела от местных священников. В 1747 г. священник Пыхов дал следующий отчет о своей деятельности:

Прошлого 746 [1747] года в апреле или мае месяцах новокрещенного остяка Никифора Сенкина плетми бил за то, что он дочь свою выдал в замужество в указное время, а пиршество свадебное отправлял в святую велику четыредесятницу на первой неделе. Зятя ево Сенкина… бил же плетми за то, что он умершего своего сына похоронил без ведома его священника самовольно кроме церкви… Семен Корнилов Кортышин плетми бит за то, что никогда не ходил во святую церковь… Вдову Марфу с сыном Козмою… бил плетми 746 года… за то, что найден у них в юрте… каменный шайтанчик, которому они жертву приносили… а оного шайтана… при собрании остяков разбил топором и разбросал порознь{196}.

Разбитых шайтанчиков заменяли иконами, которые со временем находили место в религиозном пантеоне новообращенных христиан. В 1754 г. Пыхов раскрыл крупный случай иконоборчества: семеро хантов, расстроенные неудачной охотой, «святые образа похватая збросали на пол и топтали ногами»{197}. Наиболее упорных отступников, в особенности «колдунов», отправляли в тобольскую тюрьму, где подвергали допросам консистории и снова били. Многие из них умерли или покончили жизнь самоубийством, а один шаман был сожжен на костре{198}.

Впрочем, хорошим туземцем был живой туземец, поскольку плата за совершение христианских обрядов и штрафы за «идолопоклонство» составляли главные источники дохода священнослужителей. Согласно жалобам ясачных людей, Пыхов брал по рублю за каждое христианское погребение и по пять — за молчание о погребении в соответствии с местными традициями{199}. В подобной практике обвиняли и других священников, трудившихся среди новообращенных «иноземцев», и в некоторых регионах «духовным персонам, по толь великим ныне происходящим от них новокрещеных противностям, в волости их въезжать уже никак… невозможно»{200}. (Один из предводителей восстания ительменов в 1746 г. признал за собой желание «отца архимандрита Иосафа Хотунцевского… убить и христианскую веру истребить»{201}.)

Не все «язычники» выступали против христианства и его проповедников. Некоторых привлекали экономические выгоды, предоставлявшиеся новокрещеным; другие желали заручиться поддержкой могущественных русских духов. Благодаря официальному осуждению традиционных брачных обычаев, у всех недовольных этими обычаями появились новые доводы и новые влиятельные защитники. К началу XIX в. бегство туземных женщин от их мужей под защиту церкви стало настолько широко распространенным явлением, что светские власти Иркутской губернии почувствовали необходимость защитить целостность семьи ясачных людей (и, таким образом, сберечь свои источники пушных доходов, поскольку семья, лишившаяся матери, редко была экономически самостоятельной, а традиционное требование, чтобы отец женщины или ее новый муж вернули калым, не могло быть предъявлено церкви). В 1807 г. Иркутское губернское правление выпустило специальный указ, в котором провозглашалось, что крещение полностью совместимо с сохранением традиционных брачных обычаев, за исключением многоженства и кровосмешения. Обращенным в христианство не позволялось использовать свой новый статус для отказа от обязательств по отношению к некрещеным супругам{202}.

Крещения «оптом», не сопровождавшиеся переменами в обычном праве, привели к созданию значительной группы христиан, не отличимых от язычников. В отличие от индивидуальных новообращенных XVII в. (которые освобождались от уплаты ясака в той степени, в какой освобождали самих себя от своей иноземной сущности), новообращенные христиане массового производства продолжали платить дань и нарушать священные правила потребления пищи, поселения и размножения. Официальная принадлежность к религиозной общине оказалась оторванной как от формального статуса налогоплательщика, так и от веры в ее традиционном понимании. Некоторые подданные царя отличались от других подданных неким качеством, которое было признано государством, но не имело правовых оснований. К началу XIX в. «иноземцы» стали «инородцами». Чужаки, которые прежде могли перейти в новый статус путем крещения, стали чужаками по рождению — и тем самым чужаками навсегда. Православный хант, купец-якут и погонщик-тунгус были инородцдми; польский дворянин, прибалтийский крестьянин и немецкий помещик, как правило, инородцами не были[28].

Разгадка этой тайны кроется в новаторском и продуктивном понятии отсталости. И снова инициатором перемен был Петр. Сам в некотором отношении человек эпохи Возрождения, он унаследовал страсть XVI и XVII столетий к «куриозным кабинетам», кунсткамерам и «бремени моды». В петровских владениях Сибирь была главным источником «вещей чудовищных и занятных», и в одном указе за другим царь требовал редких птиц, зверей, минералов, «древностей всякого рода» и языческих идолов, «которыя во удивление человеком»{203}. Язычники упоминались в тех же списках, особенно такие занятные их разновидности, как «инородцы, именуемые Шитыми Рожами» и шаманы, «которые… о всяких делах с болванами своими говорят, и их вспрашивают, и в том шаманстве… в огонь мечются и иные мечты чинят»{204}. Подобные требования смущали местных чиновников, которые не видели в шаманах ничего интересного. Один березовский воевода не прислал самоедских шаманов в Москву, потому что, с его точки зрения, они только и умели что «бить в бубен и крычатъ». Впрочем, такие решения были не его ума дело, и следующая грамота грозила наказанием за подобные «отговорки»{205}.

Но пока «дикие бараны с великими рогами» и тунгусы с «шитыми рожами» были на пути в зоологические сады и на выставки, эклектические собрания диковинок постепенно сменялись упорядоченными классификациями, основанными на тщательно выстроенных иерархиях. В 1719 г. Петр послал в Сибирь немецкого ученого, Даниила Мессершмидта, изучать географию, естественную историю, медицину и лекарственные растения, народы и их языки, памятники и древности, и «вообще всё достопримечательное»{206}. За Мессершмидтом последовали другие ученые немцы, которым, при помощи их российских студентов и местных шведских пленных, следовало определить перспективы добычи полезных ископаемых, продовольственного обеспечения и торговли; определить, связана ли Азия с Америкой; обосновать претензии России на различные азиатские территории; «и вообще узнать всё, что имеет научный интерес», от «трав, зверей, рыб, птиц, минералов» до «обсерваций астрономических»{207}. Тем временем местные чиновники получили специально подготовленные анкеты, касавшиеся всех аспектов жизни в их округах{208}.

Туземцы были вторыми по важности после птиц и минералов — не говоря о «великих богатствах и громкой славе… купечества нашего», — но их также следовало описывать и классифицировать (как разъяснил Линней в 1735 г., категории рода человеческого были частью «системы Натуры»). Причиной этого интереса было «любопытство» и «увеселение», новые добродетели, завезенные в Россию европейцами и считавшиеся важными предпосылками просвещения. Герард Фридрих Миллер радовался «многоцветному раю еще неизвестных трав», «зверинцу, где собрались редкие звери Азии», и «антикварному кабинету языческих могил, где хранились достопримечательности», которые он открыл в Сибири и разместил в Петербурге{209}. В столице любопытство и просвещение всегда сопровождались «пользой» — не «государевой выгодой» казаков XVII в., которая состояла в материальной наживе, а общим благом, которое предполагало определенную образовательную ценность и в конечном счете основывалось на естественном законе[29]. Миллер и его коллеги знали, что научная польза их усилий заключается в установлении научных закономерностей среди различных «многоцветных» объектов. Если казаки определяли ясачных людей по их образу жизни (оседлые или кочевные, конные или пешие), а летописцы возводили все «языки» к определенным библейским предкам или прототипам, то профессиональные ученые XVIII в. отыскивали «научные» — по большей части исторические и филологические — связи и закономерности среди открытых ими многоцветных народов. Основываясь на трудах Лейбница (известных через Шлёцера и Штраленберга), они соглашались в том, что истинное основание этнической классификации состоит «не в нравах и обычаях, не в пище и промыслах, не в религии, ибо все это у разноплеменных народов может быть одинаково, а у единоплеменных различно. Единственный безошибочный признак есть язык: где языки сходны, там нет различия между народами»{210}. По словам Шлёцера, «как Линней делит животных по зубам, а растения по тычинкам, так историк должен бы был классифицировать народы по языкам»{211}. Выполнив эту работу (к концу века большинство народов Заполярья нашло свое место в современных «языковых семьях»), историк или чиновник принимались описывать своих подопечных с максимально возможной полнотой, в попытке сделать их совершенно и навсегда прозрачными. Такие портреты наций — и в конечном счете перечни всего того, из чего состоит человеческая жизнь, — включали в себя происхождение, территорию, черты физического облика, одежду, темперамент, духовную и хозяйственную жизнь, жилища, пищу, религию, системы письменности, счисление времени, брачные и погребальные обычаи, воспитание детей, врачевание и праздники{212}. В пределах этой матрицы все нации были сопоставимы; все они входили в одну и ту же иерархию, которая в XVIII в. все чаще представлялась как историческая. Издатель «Описания всех обитающих в Российском государстве народов» указывал, что этническое разнообразие Российской империи отражает

«Мир во всех степенях прехождения к настоящему отонченному и обогащенному надобностями Миру». Низшая стадия была представлена «грубыми, воинствующими… без всяких законов скитающимися Народами, питающимися звериною и рыбною ловлею, одевающимися одними звериными кожами, птичьим перьем»; переходная — кочующими скотоводами; а третья — «земледельческим состоянием», которое простиралось «от первоначального возделывания постепенно до самого совершенства»{213}.

Иными словами, вторая встреча русских и коренных северян была встречей совершенства с грубостью. Русские путешественники XVIII в. остро осознавали это, тем более что их собственное совершенство было недавнего происхождения. Лишь вчера обращенные в веру научного прогресса, они судили северян по высшим стандартам разума и учтивости и находили их остро нуждающимися в том и другом. Мрачная картина, которую они рисовали, одобрялась и подтверждалась их немецкими учителями, которые с презрением относились к заигрыванию своих французских коллег с примитивизмом, и со временем воспринималась казаками и купцами приграничной зоны{214}.

Наиболее разительной чертой жизни аборигенов была грязь. Согласно Крашенинникову, камчадалы «никакой чистоты не соблюдают, лиц и рук не моют, ногтей не обрезают, едят из одной посуды с собаками и никогда ее не моют, пахнут рыбой… волосов на голове не чешут»{215}. В.Ф. Зуев, которого Петер Симон Паллас послал изучать самоедов и угров, не находил слов, чтобы описать их «свинскую жизнь»: «…и все собаки обыкновенно в юртах трескают, а из некоторых и спят тут же и кастят без всякого после очищения, что ради во всех оных юртах такой дух мерзкой, что долго сидеть верно никто не согласится»{216}.[30]

«Невероятная грязь», выражавшаяся в первую очередь в омерзительных запахах и «гнусной» еде, сочеталась с дурными манерами. У русских ученых, воспитанных на моралистической литературе Просвещения (в большинстве своем переведенной — через посредство французского и немецкого — с наставлений Аддисона и Стиля в том, как быть «истинным благовоспитанным джентльменом»){217}, неотесанность туземцев вызывала крайнее возмущение. «Поступки их безмерно грубы, — писал С.П. Крашенинников. — Учтивства в словах и поздравления нет в обычае. Шапок не скидают и не кланяются друг другу»{218}. (Необходимо отметить, что русских поселенцев находали столь же неблаговоспитанными. Крашенинников, в частности, не видел особой разницы между ними и ительменами.{219})

Среди множества нарушений общественных приличий было одно, которое вызывало особое негодование «истинного благовоспитанного джентльмена», — отношение аборигенов к женщинам. Зуев называл его «варварским» и сравнивал положение «прелестного пола» с положением рабов и животных. Он нашел разделение труда у туземцев в высшей степени несправедливым и интерпретировал правила избегания как грубость: «Пусчай сего оспорить нельзя по их дикости, но в таких обстоятельствах хотя бы он ей говорил поласковее»{220}.

Возмущение путешественников смягчалось крайней смехотворностью наблюдаемых ими явлений. Если все науки могли быть ранжированы по степени их пользы — от «нуждных» до «тщетных»{221}, — то в равной степени это касалось обычаев и религий. Важнейшей функцией бесчисленных и влиятельных сатирических журналов XVIII в. было показать, как смешны и нелепы предрассудки (т.е. поступки, «не упорядоченные мудростью и не дисциплинированные разумом»){222}. В соответствии с этим многие из обычаев и традиций северян были найдены глупыми (несмышлеными, дурацкими) или забавными. Согласно Зуеву, «хотя они и по примеру предков своих поступают, однако не искореняется глупость прежних установлений, но умножается дурачество»{223}. Чем дальше от «истинного благовоспитанного джентльмена», тем больше дурачество: Зуев оценивал умственные способности угров выше, чем способности самоедов, поскольку угры живут ближе к русским{224}.

Еще более пространным был перечень обычаев и традиций, которых у коренных северян не было вовсе. Если история представлялась как триумфальное шествие разума, основанное на развитии искусств и наук, то разумным казалось применять к новым народам мерку «полного совершенства» XVIII в. Результатом стало описание через отрицание, использованное Гоббсом для изображения естественного состояния, или через перечисление характерных черт и общественных институтов, которых недоставало тем или иным народам{225}. Так, они «о божестве и о должности человека к Создателю и ближнему понятия никакова не имеют; добродетелей ни в чем не полагают; а о будущей жизни совсем не верят; …также и духовных обрядов [у них]… нет»{226}. Кроме того, они «никакой чистоты не наблюдают», «правила в бракосочетании никакого не наблюдают» и в общем «чужды всяких добрых обычаев»{227}. Даже их законы, согласно Зуеву, настолько глупы и немногочисленны, что «просто сказать, что у них закону нету»{228}.

Отсутствие цивилизации было известно как дикость, и на протяжении XVIII в. термин «дикий» стал описательным синонимом «чужака». Более того, если отсутствие европейских черт делало чужака дикарем, то сходство с чужаком делало европейца менее европейским. В 1793 г. чиновнику в Березове был задан вопрос о среднем возрасте деторождения у туземных женщин. «Женщины, — ответил он, — начинают деторождение и от них плодородие и оное оканчивают так же, как российские и протчие женщины». Эта фраза — единственная из длинной анкеты с многочисленными подробными описаниями — была вычеркнута цензором{229}.

Унылая картина грязи и дикости сохранялась на протяжении большей части XVIII в. — несмотря на популярность в России французской примитивистской литературы. Если во Франции мудрый Гурон был полезен как беспристрастный критик государства, то в России — в атмосфере всеобщего энтузиазма вокруг достижений науки и бюрократии — он был по большей части неуместен. Русские путешественники прекрасно знали, что отсутствие цивилизации и просвещения (невежество) может расцениваться как отсутствие гордости и страстей (невинность){230}, но прежде всего их поражало невежество. Вплоть до последней четверти столетия в русской литературе так и не появилось благородного Тунгуса или проницательного Бурята, и первое «Рассуждение» Руссо было встречено суровыми упреками со всех сторон{231}.

Глупость, дурачество и прочие формы незрелости можно было преодолеть путем образования. Теоретически обращение в христианство оставалось важной целью, но как логика доводов Татищева, так и результаты крестового похода Филофея с очевидностью говорили о том, что христианизация была лишь началом долгого пути. Чтобы стать истинно просвещенным, необходимо было восполнить пробелы (недостаток разума, законов, манер, одежды и т.д.) и таким образом перейти от детства к зрелости, т.е. повзрослеть. Для охотников и собирателей Арктики, «дичайших» и наиболее инфантильных обитателей Российской империи, повзрослеть означало воспринять «лучший образ строения их домов, выгоднейшую жизнь, удобнейшие орудия к ловле зверей и рыб» и «легчайшие способы доставать себе все потребности», которые принесли им русские{232}. Иными словами, просвещение, как и крещение столетием ранее, означало русификацию. И снова двери теоретически были открыты для всех: туземец, воспринявший русские способы удовлетворения своих потребностей, мог стать русским. Как писал Иван Болтин, многие из неустрашимых жителей сибирских окраин были туземцами, которые «обрусели, приняли их [русских] закон, сообразилися их нравам и обычаям, породнилися с ними»{233}. Некоторые авторы полагали, что такое превращение не подразумевает ничего, кроме обучения рационально мыслящих индивидов{234}, другие ожидали длительной борьбы с последствиями сурового климата{235}, но все соглашались, что окончательный успех обеспечен. Таким было единодушное мнение европейских наставников России и главное условие успеха самой России в деле приближения к полному совершенству.


Государство и ясачные люди

Какое бы положение ни занимал «дикарь» в цепи бытия, главным было его место в структуре государства. По словам Крашенинникова, вновь приобретенное научное знание «наипаче нужно великим людям, которые по высочайшей власти имеют попечение о благополучном правлении государства и о приращении государственной пользы»{236}. Государственное благо — польза, в отличие от выгоды, было важнейшей причиной существования чужаков, истинной целью просвещения и, задним числом, основным оправданием русского продвижения на восток. «Полезность» Сибири, согласно Миллеру, состояла в том, «чтоб тамошние места более Российскими жителями наполнить, дабы завоеванных народов удержать в послушании, и впредь бы оных от часу более присовокуплять к Российской державе»{237}. Поскольку Российская держава стала европейской империей, а Сибирь — российской колонией, существование покорных завоеванных народов рассматривалось как важный источник международного престижа{238}. У России были свои собственные законные дикари, поскольку «ощутительно… сходство образа жизни, нравов и свойств грубых наших Народов со многими дикими других частей Света»{239}. И если величие измеряется количеством и разнообразием завоеванных народов, то в мире не было другого «Государства и Владения», которое могло бы сравниться с Россией{240}. Греция и Рим, Старый Свет и Новый «могут хвалиться ироями своими сколько хотят», но неизвестно, «удалось ли бы им покорить чрез осмьдесят лет… осмую часть земли». И не просто одну восьмую, но «неудобнейшую и опаснейшую между всеми частями, где голод и стужа вечное свое имеют жилище»{241}. Парадоксальным образом Россия могла стать и богатейшей — если ее сокровища, местоположение и коренных обитателей сделать «полезными»{242}.

Полезность туземцев по-прежнему равнялась величине поставляемого ими ясака, но на протяжении XVIII в. количество и качество последнего продолжало снижаться{243}. Типичной реакцией со стороны Петра и его преемников было стремление повысить эффективность бюрократии. Первый сибирский губернатор, князь М.П. Гагарин, был казнен в 1721 г., иркутский воевода — в 1722 г., а вице-губернатор Иркутска — в 1736-м{244}. Множество чиновников низшего ранга было повешено, «бито кнутом нещадно» или наказано вырыванием ноздрей; а в 1730 г. Сибирский приказ, ликвидированный в горячие дни первых Петровских реформ, был восстановлен ради более эффективного контроля над местной администрацией.

Первые перемены наступили в 1727—1728 годах, когда правительство отменило государственную монополию на торговлю соболями, повысило тарифы, разрешило уплату ясака в денежном эквиваленте и переложило перевозку собранного ясака с плеч российских чиновников на плечи туземных старшин{245}. Однако реформа привела к обратному результату: ясачные люди продавали шкуры купцам, а затем выплачивали государственным сборщикам деньгами; купцы по-прежнему успешно уклонялись от налогов; а государственные сборщики возмещали свои потери за счет более энергичного «воровства». Проиграв конкуренцию, правительство быстро восстановило государственную монополию на пушнину и запретило частным торговцам въезжать в ясачные волости{246}. Однако, судя по непрестанным жалобам чиновников на купцов, политика разделения не дала желаемых результатов. Население Севера, как русское, так и туземное, слишком зависело от торговли, чтобы обращать внимание на увещевания из Петербурга.

Интоксиканты (спиртное, табак, чай), металлоизделия (в частности, котелки и топоры), орудия промысла (включая капканы) и некоторые продукты питания (особенно мука, масло и сахар) к тому времени стали незаменимыми элементами культуры аборигенов. Согласно чукотским преданиям, в число их соседей входили народы, которые могут расщепляться пополам и отдают крупную рыбу и выдр в обмен на табак; карлики ростом не больше руки от пальцев до локтя, которые платят за табак шкурами рыси и выхухолей; и косматые создания с человеческими лицами и телами полярного медведя, которые отдают целую куницу за маленький кусочек нагара из курительной трубки. «Все люди этой страны жаждут табаку в течение всей своей жизни»{247}.

Зависимость от торговли касалась не только ясачных людей и арктических кентавров. С упадком торговли пушниной и превращением иноземцев в инородцев большинство русских поселений в тайге и тундре потеряли свое коммерческое и военное значение. Между 1700 и 1782 г. в Березов, который Миллер назвал богатейшим городом Севера, переселилось только восемь новых семейств{248}. Менее богатые острот и зимовья стали совсем небогатыми: в 1731 г. в Охотске было тридцать казаков, живших на рыбе и кореньях в разрушенных стенах, к середине века в Олекминске осталось тридцать постоянных жителей, а в Среднеколымске — шестьдесят{249}.[31] Большинство детей и внуков первых поселенцев были охотниками-метисами, которые пользовались местными товарами и полагались на местных духов, причем «из пищалей и луков стрелять не умеют… а на боях противники, видя их простоту и незаобыкность, смело поступают»{250}. Не прошло и года, как Петр отменил свой указ о ношении немецкого платья в Сибири, и в начале XIX в. казакам было позволено носить кухлянки (верхние меховые рубахи) при исполнении официальных обязанностей{251}.

Казачье жгитье на Камчатке не разнствует почти от камчадальского, ибо как те, так и другие питаются корением и рыбою, и в тех же трудах упражняются: летом промышляют рыбу и запасают в зиму, осенью копают коренье и дерут кропиву, а зимою вяжут из оной сети. Вся разница состоит в том: 1) что казаки живут в избах, а камчадалы по большой части в земляных юртах; 2) что казаки едят больше вареную, нежели сухую [рыбу], а камчадалы больше сухую; 3) что казаки из рыбы делают различные кушанья{252}.

По мере истощения открытых для большинства русских поселенцев охотничьих угодий добытые у туземцев меха, кожи, рыба и бивни мамонта стали единственными товарами, которые они могли предложить купцам с юга в обмен на хлеб, орудия промысла и одежду. К концу XVIII в. значительное число бывших казаков и крестьян сделали своим единственным занятием торговое посредничество между ясачными людьми и остальной империей{253}.

Рост торговли привел к установлению постоянной коммерческой сети, которая связывала общины поселенцев с обитателями тундры и тайги. У большинства ясачных людей были «друзья», которым те приносили свои товары и у которых получали свежие припасы. «Дружба» была обычным способом формализации отношений обмена на доколониальном Севере, и при отсутствии наличных денег русские быстро втянулись в эту систему. В рыночных терминах такие отношения были равносильны частной монополии: каждый купец имел исключительное право на продукцию своего «друга» (иногда включая ясак). Однако способность охотника выполнить условия контракта была существенно ослаблена грабежом со стороны сборщиков ясака, истреблением пушных зверей и последствиями употребления самого желанного на Севере товара — алкоголя. Как отметил один чиновник, «те ясашные тунгусы многие живут… по деревням у пашенных крестьян в работе и пропиваются на пиве и табаке и ясаку не промышляют»{254}.[32] Таким образом, монопольные «дружеские» отношения действовали в обоих направлениях: если ясачному человеку не удавалось представить ясак, то торговец, капитал которого обычно был невелик, вынужден был брать взаймы у своего поставщика с юга практически на тех же условиях, на которых «инородец» брал взаймы у него самого{255}. Впрочем, отношения обмена были далеки от равенства: русские торговцы действовали в двух экономических системах и делали все возможное, чтобы извлечь выгоду из своего положения посредников{256}.

Другим источником дохода казаков был сбор дани. По словам ительменского «изменника»,

учинили мы за несносную от сборщиков обиду и служилых людей, которые ездят за сбором [ясака] к нам. А именно в [1]730 году камисар Иван Новгородов посылал ко мне на Еловку за сбором ясашным брата своего Матвея и брал он с меня за родников моих двойной ясак, да сверх оного ясаку себе брал по пяти голов с человека за чащину соболями и лисицами, а у ково взять нечево, и лопотью, мужеским и женским полом. Да при нем же, Новгородове, был пишик Еким Мухоплев, буди за сбором изнасиловал блудным грехом жену мою венчальную{257}.[33]

Камчатка и Чукотка оставались относительно «немирными», но работа сборщика ясака была такой же по всему Северу: он нес полную ответственность за доставку ясака и являлся единственным источником информации о численности ясачных людей, а также о качестве и цене пушнины, которую они поставляли. Такое сочетание оказалось фатальным как для государственной казны, так и для плательщиков ясака. В 1720-е годы чиновники Томского уезда не смогли переписать 83% своих ясачных людей; а с 1752 по 1762 г. в Якутске велось расследование по 1500 случаям «похищения интереса [т.е. казенных имуществ]» (при том, что воинских чинов в городе было вполовину меньше){258}. В некоторых областях снижение поставок ясака усугублялось сокращением численности ясачного населения. Хотя разнообразные в хозяйственном отношении скотоводческие общины якутов и бурят продолжали расти и расширяться, большинство групп охотников и собирателей росли очень медленно или не росли вовсе. К XIX в. численность юкагиров, коряков, енисейцев и ительменов резко сократилась (в случае юкагиров — до нескольких сотен человек){259}.

Видя столь неуклонную «утрату е.и.в. интересу», правительство издавало бесчисленные указы, направленные на защиту ясачных людей, и посылало бесчисленные «следственные комиссии», результатом деятельности которых становились публичные порки и казни местных чиновников{260}. Русским людям всех сословий запрещалось нарушать пределы туземных областей «без дела ея императорского величества и без самых крайних нужд», торговать вне особо указанных ярмарок «под опасением жестокого штрафа и истязания» и вмешиваться в судебные дела ясачных людей (каковые дела могли вестись «не на гербовой, а на простой бумаге» или даже «на словах»){261}. В попытке остановить недооценку пушнины правительство объявило в 1738 г., что сборщики ясака не несут ответственности за падение цен на московском рынке. Вздохнув с облегчением, сборщики начали продавать лучшие шкурки на сторону, а худшие сдавать в казну. Четырьмя годами позже новый закон был отменен, чтобы быть восстановленным в 1754 г. вместе с призывом по возможности не принимать в уплату наличные деньги{262}.

Пока правительство тасовало административные и правовые предписания, всё больше высокопоставленных чиновников, глав следственных комиссий и ссыльных доброхотов приходило к выводу, что спасение ясачного человека заключается в его изоляции от русских{263}. Будучи логичным продолжением давней политики, этот взгляд приобрел важное моральное измерение в 1760-х, когда на смену стойким антипримитивистам-немцам пришли энциклопедисты-французы; в ранних журналах Хераскова зародился русский сентиментализм; а В.К. Тредиаковский опубликовал свой знаменитый перевод «Телемахиды» Фенелона (известной в тридцати различных версиях){264}. С восшествием на трон Екатерины П российская монархия стала просвещенной; российские мусульмане стали хорошими подданными; Сибирь стала «царством»; и ее дикие обитатели стали благородными — или, по меньшей мере, не вполне звероподобными. Как таковые, они нуждались в защите не только во имя «интересов» Ее Величества, но и ради их собственной изначальной чистоты. В своих наставлениях капитану Дж. Биллингсу Екатерина II рекомендовала ласковость и щедрость на том хорошо известном основании, что они «всегда имели у непросвещенных народов наилучшие успехи, и чрез такие ласковые способы учиненные покорения народов всегда были прочнее других», но далее пояснила, что «несчастные твари» «покрыты мраком паче невежества, нежели лютости» и что европейцы сами провоцируют их на проявления «любомстительности»{265}. По мере превращения инородцев в несчастных тварей презрение и отвращение образованных путешественников сменялось жалостью и некоторым (сдержанным) восхищением. А.Н. Радищев, первый ссыльный мученик русской революционной традиции, нашел коренных жителей Сибири глупыми и не слишком отличающимися от животных, но подчеркнул, что они «ежели и неразумные, то, по крайней мере, чувствующие и страдающие»{266}. Капитан Сарычев, заместитель Биллингса и человек, не склонный к философствованию, писал о тунгусах, что «сколь ни бедно кажется состояние сих людей, но они гораздо им довольнее, нежели просвещенные, в непрерывном довольстве живущие богачи. Сует и беспокойств они не знают, нужды их ограничены, и все их благополучие заключается в одном изобилии рыбы»{267}. Гораздо более изощренный в литературном отношении англичанин Мартин Сауэр, секретарь Биллингса, был целиком «очарован мужественными занятиями [тунгусов]» и, цитируя Дравдена, провозгласил их «столь же свободными, сколь первый человек, сотворенный Натурой»{268}.

Сарычев и Сауэр писали в 1780-е годы, когда сентименталистский канон стал общепринятым в России, но язык монарших указов начал меняться с первых дней екатерининского правления. В 1763 г. Екатерина приказала майору Щербачеву ехать в Сибирь, наказать всех виновных в разорении «безгласных и беззаступных ясачных» и вернуться в столицу с планом улучшения их участи и увеличения доходов от пушнины, ибо: «Мы не можем без особливого Нашего Матерняго соболезнования и на мысль себе представить о таковом происходящем в отдаленных частях Нашей Империи неустройстве и народной тягости, которую принуждены Наши верноподданные сносить с крайним оскорблением, единственно от насильства, грабежа и утеснения сборщиков ясака и их помощников»{269}.

Так старая проблема ясака и новая интеллектуальная мода сошлись в деле реформы — тем более своевременной, что Екатерина была занята переустройством своей империи в соответствии с законами разума. Как она объясняла губернаторам, повышение благосостояния ее подданных доказывало «неоспоримую истину, что все целое не может быть отнюдь совершенно, если части его в непорядке и неустройстве пребудут»{270}. Ясачных людей Севера, среди прочих, следовало так защитить, «чтобы все токмо служило к их спокойному в Империи Нашей пребыванию, да и казне было б полезно»{271}.

Решение, предложенное Екатериной и детально разработанное комиссией Щербачева (Первой ясачной комиссией), состояло в максимальной изоляции «безгласных и беззаступных ясачных» или, вернее, в установлении прямой связи между арктической пушниной и имперской короной. Подушный ясак был официально заменен групповой данью с целой волости; взятие аманатов было запрещено, а Сибирский приказ ликвидирован (все шкурки должны были поступать в распоряжение Кабинета императрицы). Каждой туземной общине была назначена особая форма ясака, который должны были собирать местные «князцы и старшины» и передавать государственным чиновникам на специальных сборных пунктах. Нормы ясака были фиксированы, но в случае падения цен или охотничьей добычи требуемая пушнина могла быть заменена выплатой в деньгах или натурой. Торговля дозволялась только на ежегодных ярмарках, священники должны были держаться подальше от своей паствы перед наступлением времени сбора ясака, а ясачных людей не следовало вызывать в город, каковы бы ни были их недоимки{272}.

По большей части реформа лишь подтверждала существующую практику, но отмена должности разъездных ясачных сборщиков лишила поселенцев важного преимущества перед ясачными людьми. Ограничения на деятельность церкви тоже оказались довольно эффективными: местные администраторы давно боролись против миссионеров, требовавших денег и пушнины; заручившись поддержкой Петербурга, они могли окончательно избавиться от опасного конкурента. Митрополит Павел, который три года отказывался признать поражение, был смещен в 1767 г., а в 1791 г. комендант Петропавловской крепости Василий Шмалев не пустил миссионеров на Курильские острова, заявив, что «это большое отягощение камчадалам, а потому самому Богу, яко милосердному человеколюбцу, приятно быть не может таким образом доставление проповеди слова Божьего»{273}.

Чтобы новая система работала, «князцов и старшин» нужно было найти, укрепить и приручить. Местные администраторы надзирали за «выборами», уделяя особое внимание тому, чтобы на них были представлены все семьи волости (полагая, что таким образом будет выбран «подлинный» предводитель). Принеся присягу при вступлении в должность, вновь избранный князец или старшина (название зависело от местной традиции или от наличия старых титулованных грамот) получал детальные инструкции относительно сбора ясака и судебных процедур, а также табак, бусы, медали и прочие знаки отличия. Некоторые «родовые старшины» были сделаны служилыми людьми на основе постоянного вознаграждения и были освобождены от уплаты ясака{274}. Степень успешности в деле создания туземной элиты зависела от местных условий. Среди якутов, к примеру, переход важных административных обязанностей к избранным начальникам серьезно беспокоил местных чиновников, которые жаловались на разорение и указывали на опасность оставлять «верных ясачных людей» на милость их старшин{275}. С другой стороны, среди большинства охотников и собирателей даже «лучших» людей трудно было превратить в сборщиков налогов. Уже до 1763 г. некоторые ясачные сборщики были вынуждены выдавать специальные «отписи», ярлыки или «бирки» — палочки с зарубками для местных князцов, но идея не принесла ожидаемых результатов из-за продолжающихся разногласий относительно сопоставимости цен{276}. После реформы суть отношений не изменилась: местные чиновники остались неподконтрольными, а большинство туземных старшин оказались безвластными за пределами своих семей. Создание тигула «главный самоядин» привело к большой путанице и вскоре было отменено в пользу старой системы, по которой березовские ненцы платили дань хантыйским княздам{277}.

Другой серьезной проблемой было то, что в целях предотвращения спекуляции комиссия установила форму и стоимость ясака раз и навсегда. Поскольку рыночные цены продолжали расти, было все меньше смысла платить дань в «окладных шкурках», если их можно было продать за гораздо более высокую цену частным торговцам. В попытке игнорировать или удобным образом интерпретировать закон многие местные чиновники требовали наилучших мехов и отказывались принимать деньги, но им трудно было соперничать с купцами, которые могли (нелегально) приехать в стойбище туземца и предложить лучшую цену{278}.

Конфликт между купцами и чиновниками был в центре северной политики (как ее понимали русские). Достаточно острый в XVII и XVIII вв., он перерос в открытую войну в период с 1805 по 1819 г., когда Сибирью управляли генерал-губернатор Иван Пестель и гражданский губернатор Иркутска Н.И. Трескин. Оба были физиократами, стремившимися поощрять свободную торговлю и крестьянское хозяйство, и оба воспринимали купеческие монополии как важнейшее препятствие на пути экономического развития. Купцы, со своей стороны, без симпатии относились к принципу laissez-faire и продолжали добиваться монополий на поставки зерна, бартерный обмен с туземцами и торговлю с Китаем (легализованную Екатериной за год до создания комиссии Щербачева){279}. Содействие торговле неизбежно обернулось войной против торговцев — войной, описанной в бесчисленных купеческих жалобах и увековеченной историками XIX в. как борьба общества против бюрократии{280}.

С точки зрения интересов ясачных людей, торговля без торговцев означала большее «покровительство», а значит — меньше водки, табака, муки и боеприпасов. Некоторые оседлые сообщества побуждались к занятиям сельским хозяйством, но охотники и собиратели тайги и тундры должны были продолжать охотиться и собирать под бдительным оком местных администраторов, надзирающих, «чтоб никто и ни под каким предлогом не осмеливался отвлекать их от их промыслов»{281}. В соответствии с этим принципом бдительные администраторы выдворяли купцов из ясачных волостей и разворачивали свои собственные торговые сети{282}. В 1815 г. Трескин заключил, что «любовь к путешествиям» уже «разорила жителей Камчатки до основания», поскольку «камчадалы и прочие жители почти во всякое время года только тем и занимаются, что развозят всех, начиная от начальника до последнего казака и купца, кои все под разными видами службы во весь год беспрерывно разъезжали для торговли»{283}.

Решение губернатора состояло в том, чтобы запретить практически всякие контакты с туземцами, «чтобы… не только нижние воинские служители, но никто из чиновников, ниже сам начальник не ездили по Камчатке»{284}. Священники тоже не должны были вторгаться в места проживания туземцев: согласно одному проекту, им дозволялось посещать олекминских тунгусов один раз в три года{285}. Подобной политике — пусть не всегда столь бескомпромиссно — следовали во всех ясачных областях, и хотя нелегальная торговля продолжала существовать, многие заполярные общины столкнулись с серьезной нехваткой товаров и неоднократно просили об отмене торговых ограничений{286}. В то же самое время, в противовес правительственной политике по отношению к туземцам, но в полном согласии с новым курсом в деле экономического развития российской Сибири, не связанные с ясаком повинности ясачных людей к концу XVIII в. существенно возросли. В сочетании с неблагоприятными условиями торговли обязанность прокладывать дороги, предоставлять средства передвижения, отапливать казармы и служить на пограничных аванпостах все более подрывала экономическое положение коренных народов{287}. Ясачные люди без ясака, дикари без надежд на быстрое просвещение и несчастные создания, в равной мере страдавшие от автономии и протекции, народы Заполярья превратились в серьезную проблему для правящих рационалистов.


Глава 3.