НЕРАЗВРАЩЕННЫЕ
Я волен, как Природы первый сын
До появленья рабства подлых уз,
Когда свободно жил в лесах простой дикарь.
Высокая культура и дети природы
Земля, которая была достаточно девственной, чтобы приютить дикарей и язычников, не могла быть вполне пригодной для христиан и европейцев. Северные «снежные пустыни» (обычно именовавшиеся Сибирью безотносительно к разделению на Европу и Азию)[35] были местом ссылки, где метафорические дикари (преступники) могли воссоединиться с настоящими дикарями (инородцами) и где впавшие в немилость царедворцы могли быть погребены заживо. Однако с приходом в Россию романтизма, и в особенности с приходом в Сибирь ссыльных романтиков, эти представления начали меняться. Задолго до «декабря» Кондратий Рылеев поместил несколько байронических персонажей в зловещее сибирское окружение, а когда реальные благородные изгнанники, остро чувствовавшие свою принадлежность к поэтической традиции, оказались «во глубине сибирских руд», былое вместилище вещей полезных и неописуемых превратилось в царство дикой природы (тем более живое, что оно было таким пустынным){288}. Невинная Природа породила невинных детей, и вскоре сибирский литературный ландшафт оказался населен гордыми туземцами, которые «бесстрашно бродили вкруг шаманских могил», не ставили ничего превыше свободы и наслаждались простыми радостями беззаботного кочевого существования{289}. К ссыльным поэтам присоединились подающие надежды сибирские беллетристы, и в 1830-е годы несколько повестей о полудиких, но прекрасных тунгусских девушках растрогали петербургских рецензентов{290}. Русская Сибирь приобрела «собственного Джеймса Фенимора Купера» (в лице Ивана Калашникова){291}, а коренные жители Сибири приобрели черты последних могикан.
Романтическое перевоплощение бывших дикарей в детей природы было сопряжено с переосмыслением как природы, так и детства. Поскольку татищевская схема перехода от детства к зрелости, расширившись, включила в себя старость и смерть, детство стало гораздо более привлекательным, в особенности потому, что юность самой России все чаще изображалась как достоинство. Дикари стали скорее несчастными, чем отвратительными, еще в екатерининские времена, но в начале XIX в. некоторые авторы начали утверждать, что, возможно, настоящими дикарями являются европейцы, что у европейских красавиц «болезненные признаки тела» в сравнении с «восточными азиатками», что «каждый народ более или менее предан суеверию» (но суеверия тофаларов «невинны»), что европейские армии могут так же, как любые туземцы, устрашиться превосходящей силы оружия, что северные инородцы в целом «добрее и простее Руских Сибиряков» и что поэтому образование «более вредно, чем полезно»{292}.
По сравнению с другими вновь открытыми родственниками индейцев, албанцев и шотландских горцев, коренные северяне были не особенно заметными или примечательными. В байронический век «ужаса и блеска» тайга и тундра не могли соперничать с величественными горными вершинами, плодородными долинами и бурными потоками Кавказа, точно так же как относительно мирные занятия народов Севера казались «робостью» в сравнении с неумолимой свирепостью романических черкесов{293}. Ссыльный декабрист А.А. Бестужев-Марлинский, который одним из первых ввел жителей Арктики в высокую литературу, испытал явное облегчение, когда наконец покинул Север с его рыбоподобными обитателями и переехал на Кавказ{294}. Впрочем, к концу 1840-х годов как сибиряки, так и черкесы — наравне с лордом Байроном, сэром Вальтером Скоттом и бесчисленными инородцами и экзотическими сынами природы — стали лишними в мире русской интеллигенции. В своем возрастающем отчуждении культурная элита Москвы и Петербурга открыла благородного дикаря, которому она могла посвятить себя без остатка: русского крестьянина. Его следовало боготворить, изучать или спасать; он был хранителем подлинных ценностей, внутренним стержнем ищущего интеллигента и спасителем России (и, возможно, вселенной). Большинство писателей и ученых спустились с гор на Великую Русскую равнину. К 1850-м годам академики-«немцы» были наголову разбиты академиками-«патриотами», и Русское географическое общество формально определило свою цель как «изучение Русской земли и Русского народа»{295}. Согласно историку Гавриилу Успенскому, рассказы о непросвещенных народах следовало отвергнуть в пользу «описания прежних нравов, обыкновения и учреждений такого народа, который в наши времена находится на высочайшей степени своего величия, могущества и славы»{296}. Соответственно, «ледяные пустыни» и «девственная тайга» наполнились русскими героями и русскими воинами. Как воскликнул Ермак в последних строках романтической драмы А.С. Хомякова, «Сибири боле нет: отныне здесь Россия!»{297}.
Север по-прежнему воспринимался как нечто особенное, но теперь Сибирь ассоциировалась — как в пространственном, так и во временном отношении — с «Российской Северной Азией», а не с «Кучумовым царством» или с экзотическими племенами тундры. XIX век вернулся к представлениям летописцев века XVII. Как писал П.А. Словцов, «история Сибири для нас выходит из пелен самозабвения не ранее, как по падении ханской чалмы с головы Кучумовой»{298}. Ушло татищевское и миллеровское увлечение туземными древностями и происхождением племен: Сибирь началась с прихода русских.
Кто же были эти русские и что означал их приход? Принципы православия и государственного интереса (все чаще осмыслявшиеся в духе мистики самодержавия) оставались популярными, но и тот и другой начала затмевать народность{299}. В сочетании ли с двумя первыми принципами (в «официальной» и славянофильской версиях русского мессианизма) или в противовес им (в различных оппозиционных доктринах) «народность» подразумевала русский народ и его Volksgeist (народный дух). «Нося в душе этот высокий дар природы, Эрмак [sic] пустился завоевывать царство; Хабаров бросился со 150 человеками за приобретением Амура; Дешнев [sic] отважился предаться бурям и льдам Ледовитого океана»; а некий купец из романа, «влекомый… своим беспокойным гением», решился предпринять путешествие, которого «не могло сделать само правительство при всех своих бесчисленных средствах»{300}. Все они были представителями «простого русского народа», и их наиболее прочным вкладом в освоение новых земель было следование простым русским обычаям: они «заваривают русскую кашицу на ледяных тундрах Чукотского носа и Амоторского берега, распевают русские песни… на устье знаменитого, баснословного Амура»{301}. Слава этих «национальных открытий» могла быть украдена «фонберингом» и другими немцами, но
народ русский, незнакомый с угнетательною политикой обитателей Запада, дружески сближался с покоренными племенами, неведомо самому себе прививал к ним свои поверья и обычаи, незаметно, без насилий, подавлял их национальность — если только национальность может существовать у диких племен, к которым само слово «нация» неприменимо — и, поставив их, сколько можно было, в уровень с самим собою, довел их до того, что Сибирь, за исключением крайних пределов севера и юга, почти совершенно обрусела{302}.
Более того, дело обрусения было столь основательным, неуклонным в своем естественном развитии и далеким от петербургских немцев, что если Россию символизировали каша, народные песни и прочие атрибуты девственной народности, то Сибирь стала более русской, чем сама Россия{303}.
Каковы бы ни были последствия завоевания для новых земель и туземных племен, все были согласны в том, что его воздействие на Россию в целом оказалось глубоким и по большей части благотворным. После 1812 г. большинство образованных россиян полагали, что их страна является «великой европейской державой» и что ее размеры служат отличным доказательством как величия, так и принадлежности к Европе. Уже Н.М. Карамзин назвал Ермака «российским Пизарро» («не менее Испанского грозным для диких народов, менее ужасным для человечества»), который открыл
вторый новый мир для Европы… где судоходные реки, большие рыбные озера и плодоносные цветущие долины, осененные высокими тополями, в безмолвии пустынь ждут трудолюбивых обитателей, чтобы в течение веков представить новые успехи гражданской деятельности, дать простор стесненным в Европе народам и гостеприимно облагодетельствовать излишек их многолюдства{304}.
Целью Карамзина было доказать, что у России был свой Карл Великий (Владимир), свой Людовик XI (Иван Ш) и свой Кромвель (Годунов), а также, разумеется, Петр Великий, у которого не было земных предшественников{305}; российский Новый Свет и русский Пизарро были частью того же замысла. Однако в 1830-х и 1840-х годах, когда «русский народ» стая серьезным соперником «Российского государства» в борьбе за лояльность элиты, а территориальная экспансия часто воспринималась как показатель широкого и свободолюбивого духа «простых русских людей», Ермак и прочие «сухопутные Васко да Гамы» стали важными национальными символами{306}.
В этом контексте роль народов Заполярья была чрезвычайно скромной. Их прошлое состояло в слабом сопротивлении казакам и радостном принятии русского господства; их будущее сулило полную русификацию; а их настоящее (по большей части не относящееся к делу) терялось где-то между адом «диких животных и людоедов» и «счастливейшим согласием или почти, можно сказать, совершенным… равенством»[36]. Настоящими «дикими животными и людоедами» стали русские чиновники, а «счастливейшее согласие и совершенное равенство» оказались исключительной привилегией русского крестьянства. В эпоху романтического национализма туземцы пришлись не ко двору, потому что они не были русскими в смысле языка, веры, каши и песен: потому что, как сказал Ермак Полевого сибирскому шаману, в их груди не бьется русское сердце{307}. Представления о более специфических и легкоисправимых недостатках туземцев мало изменились с середины XVIII в.: деление человечества на детей и взрослых оставалось актуальным, и даже самые рьяные поборники простоты сознавали себя «взрослыми» и не отвергали те нормы, которые составляли суть их просвещенности. Основными такими нормами по-прежнему были чистоплотность, отношение к женщине, а также наличие вразумительной религии или высшей цели в жизни, причем туземцы неизменно проигрывали во всех трех отношениях{308}. Единственным важным дополнением стали принципы одухотворенности и «поэтического чувства», которые позволили возвысить образ тунгуса «в красивой, даже элегантной одежде» и отчасти реабилитировать многократно высмеивавшегося шамана («не грубого, корыстолюбивого обманщика», а «замечательное психологическое явление»), но другим северянам это не помогло: музыки слышно не было, фольклор оставался неизвестным, а танцы («дикие, смешные и часто непристойные») оскорбляли европейскую чувствительность{309}. «Грубые, материалистические понятия» сменили «глупость» в качестве расхожего объяснения странностей туземной жизни, и когда ссыльный Герцен посетил вотяков и черемисов, он счел всё у них — песни, язык, религию — чисто «материальным»{310}.[37] Позже Н.М. Пржевальский пойдет до конца и найдет охотника-ороча не отличающимся от его собак: «Живя как зверь в берлоге, он забывает всякие человеческие стремления и, как животное, заботится только о насыщении своего желудка… Ничто духовное, человеческое для него не существует»{311}.
Впрочем, романтический примитивизм не исчез полностью. Туземца могли упрекать за поедание тухлой рыбы, дурное обращение с женой и умерщвление престарелых родителей, но его нельзя было не похвалить за простоту, великодушие и терпение. Подобное сочетание презренного и прекрасного стало каноническим в начале века и оставалось общепринятым более ста лет. Даже самые суровые критики (большинство которых были сибирскими интеллигентами) впадали в сентиментальность, говоря о «простодушных чадах природа», которые «не думают о богатстве, о чести, о славе; не заботятся о завтрашнем дне»{312}. Старый способ описания через отсутствие оказался перевернутым с ног на голову. Туземцев по-прежнему определяли через то, чего у них не было или о чем они не заботились, но отношение к отсутствующим качествам резко изменилось. Самоеды, которые для Радищева и Зуева были «глупейшим» народом Западной Сибири, стали предпочтительнее, чем их соседи-остяки{313};[38] «вольные» и беззаботные кочевые народы считались морально выше оседлых; а всеобщими любимцами из числа кочевников оставались «бодрые» и гордые тунгусы (эвенки){314}.
Противоречивость образа коренных северян лучше всех выразил наиболее известный и наиболее преданный их исследователь, финский лингвист Матиас Александр Кастрен. Будучи сам в высшей степени романтической натурой, Кастрен путешествовал по всей Сибири в поисках исторических корней своего народа, пока северный климат не унес его жизнь в возрасте сорока лет. Он жил среди своих «дальних родичей», самоедов, и неустанно изучал их язык и культуру, но его возмущало их отношение к женщинам, их пьянство, их пища, грубость, мрачность, «своекорыстная» религия и неспособность различать добро и зло: «Иногда мне приходило даже в голову, что светлый инстинкт, невинная простота, добродушие этих так называемых детей природы могли бы во многих отношениях пристыдить европейскую мудрость; но вообще в продолжение моих странствований по пустыням, к крайнему сожалению, я замечал рядом с хорошими чертами характера столько отвратительного, грубо животного, что я не столько любил, сколько жалел их»{315}.
Империя и инородцы
Превращение коренных северян в дикарей совпало с их закатом в качестве ясачных людей. К началу 1800-х годов войны, эпидемии и резкий рост численности чукотских стад привели к переменам миграционных путей дикого северного оленя. В результате этого без средств к существованию оказались многие юкагиры, ламуты, эвенки и коряки{316}. В первой четверги XIX в. тысячи людей умерли от голода, переселились в другие регионы или присоединились к более благополучным сообществам{317}. Между тем общинные ясачные оклады, установленные Ясачной комиссией, оставались неизменными. Как заметил один местный чиновник, «поскольку в некоторых родах немного людей, а в других родах имеется больше, а также из-за перемен в образе жизни и охоты, настоящие способы выплаты ясака стали крайне неравными для ясачных людей, и для некоторых из них — совершенно разорительными»{318}.[39]
Жалобы такого рода, а также отчаянные мольбы о снисхождении, поступавшие от сибирских купцов, игнорировались в столице до тех пор, пока губернатор И.Б. Пестель пользовался благоволением всемогущего графа А.А. Аракчеева{319}. Как только он его потерял, он лишился и своей должности, а в 1816 г. Александр I вернул из ссылки М.М. Сперанского и в 1819 г. отправил его в Сибирь «вынести на месте решение о наиболее подходящих организации и управлении этой удаленной областью»{320}. В бытность свою государственным секретарем молодого царя Сперанский взбудоражил российское «общество», написав проект далеко идущей административной реформы. Реформа не была приведена в действие, а ее автор был смещен, но теперь они были возвращены к жизни во благо многострадальных сибиряков. Обитателям «этой удаленной области» (никто толком не знал, была ли она частью России) предстояло получить то, на что тщетно надеялась столичная молодежь, — новое административное устройство. Страна блудных сынов и «отпрысков природы» должна была превзойти свое отечество. «Научась опытом покоряться Промыслу, — писал Сперанский Аракчееву, — иду в предлежащий мне путь, конечно, не без прискорбия»{321}.
Романтический мир, в котором жил Сперанский и многие его современники, состоял из органических наций, каждая из которых обладала своим собственным духом, своим жизненным циклом и своим уникальным вкладом в целое. Решающий первый шаг состоял в том, чтобы определить, какие группы людей обладают этими качествами и потому могут считаться «историческими нациями». Большинство образованных россиян исходили из того, что их необразованные соотечественники («народ») составляют нацию, по отношению к которой они, интеллигенты, являются либо изгоями, либо передовым отрядом. Более того, благодаря живучести старого «государственного принципа» русские обычно рассматривались как единственная историческая нация Российской империи. А это означало, что, за возможным исключением поляков, все прочие подданные царя должны были в конечном счете стать русскими — незамедлительно, как предлагал «официальный народник» М.П. Погодин, или со временем, как полагал декабрист П.И. Пестель{322}.
Вопрос о незрелых охотниках и собирателях, «к которым само слово “нация” неприменимо», казался ясным. У них «не было национальности», поскольку они «находились на нисшей степени гражданственности» и были «не связаны общим интересом, не подчинены одной, общей, глубоко сознанной идее самостоятельности»{323}. Однако сама их «дикость», казалось, требовала особого законодательного обеспечения, в котором прочие неисторические народы не нуждались. Это вытекало из специфических потребностей налогообложения и христианизации в «северных пустынях», но для законодателя-романтика это было и делом принципа. Вслед за Шеллингом, Фихте и Гердером Сперанский верил, что законы должны отражать духовные и интеллектуальные нужды народа, сформированные национальной историей и традицией{324}. Каждое общество проходит через детство, зрелость и старость, и «законодатель не может и не должен менять этот возраст, но он должен знать его точно и управлять каждым в соответствии с его собственным характером»{325}. Назидательным примером полного расхождения с этим правилом было фиаско колониальной политики Испании — таков, по крайней мере, был довод популярного трактата Доминика де Прадта «Des colonies», который Сперанский прочел вскоре после своего назначения{326}. «Европейцы, — писал де Прадт, — никогда не давали своим колониям ничего, что могло бы… удостоиться чести называться организацией»{327}. Они навязывали своим далеким подданным законы, которые не соответствовали местным условиям, и теперь Испания и Франция расплачиваются за это{328}.
Сперанский был полон решимости избежать подобных ошибок. Вскоре после своего прибытия в Сибирь он выяснил, что сибирские русские отличаются от европейских русских, а сибирские аборигены отличаются ото всех, кого ему доводилось видеть. «Нет ничего отвратительнее дикой природы, — писал он дочери после того, как посмотрел «киргизский» (казахский) праздник в окрестностях Омска, — если в самом деле это есть природа, а не одичавшее ея произведение»{329}. Одно было ясно: сибирскими русскими следовало управлять иначе, чем европейскими русскими, а сибирскими аборигенами — иначе, чем теми и другими.
Однако прежде чем предписывать народу законы, следовало определить «его возраст» и изучить его жизнь и традиции. Для решения этой задачи генерал-губернатор выбрал Гаврилу Степановича Батенькова, уроженца Тобольска, ветерана кампании 1812—1815 годов и реформатора-энтузиаста, который состоял инженером путей сообщения в несуществующем уезде в Сибири. Вместе со Сперанским Батеньков считал, что законодательство Российской империи «не признает ни истории, ни этнографии, ни климатологии и не ищет никаких данных в основание»{330}. В соответствии с этим он отправился изучать факты и за 1819—1820 годы, собрал статистические сведения о коренном населении Сибири. Разделив страну на три климатические зоны — северную, среднюю и южную, — Батеньков обнаружил, что социальные и экономические условия меняются в зависимости от природных условий. На севере «инородцы» составляют 91% населения и занимаются почти исключительно рыболовством и охотой; в средней зоне они составляют 17% и могут вести как сельское хозяйство (в основном татары), так и хозяйство присваивающее (остяки, тунгусы, якуты и юраки); и, наконец, на юге туземцы составляют 26% населения и преимущественно посвящают себя сельскому хозяйству и скотоводству, притом что 20% (по большей части тунгусы) до сих пор ведут жизнь бродячих охотников и рыболовов{331}. Иными словами, три различных географических зоны соответствовали трем различным типам экономического развития (трем «возрастам»). Верный своим принципам («Конституция есть не что иное, как нравы»){332}, Батеньков приступил к описанию этого положения дел в особом проекте, который был переработан Сперанским и в 1822 г. получил для Сибири силу закона как Устав об управлении инородцев. Будучи единственным всеобъемлющим официальным постановлением такого рода, Устав кодифицировал некоторые из существующих взаимоотношений и определил статус коренных обитателей Сибири на последующие сто лет[40].
Во-первых, все сибирские аборигены были формально объявлены инородцдми и «соответственно различным уровням их гражданского образования и настоящего образа жизни» разделены на три категории: «оседлые, то есть живущие в городах и селениях»; «кочевые, занимающие определенные места, по временам года переменяемые» и «бродячие или ловцы, переходящие с одного места на другое»{333}. Оседлые инородцы были в правовом отношении приравнены к русским тех же сословий (в основном к купцам или государственным крестьянам) и должны были иметь те же права и обязанности, за исключением воинской повинности. Кочевники должны были жить как прежде: отдельные роды владели своей территорией, на которую русских не допускали, и платили ясак пушниной, а также земские сборы. Бродячие инородцы были освобождены от всех поборов, кроме ясака, сохраняли свои земли нераздельными и обладали правом беспрепятственного перемещения из одного уезда или губернии в другую{334}. Наконец, чукчи были выделены в особую группу как инородцы «несовершенно зависящие», которые платили дань «по собственному их произволу, как в количестве, так и в качестве»{335}.
Авторы устава не предусмотрели четких инструкций для определения категорий, ограничившись несколькими примерами и предоставив решение местным чиновникам. Предложенные ими критерии были расплывчаты и иногда противоречивы: принадлежность к определенному классу зависела от «главного промысла», «гражданского образования» или «образа жизни» в целом, относительной «простоты» и «особенности» обычаев, трудностей коммуникации, возможности продавать продукцию, наличия денег или даже места проживания, как в случае тех инородцев, которые жили среди русских или работали на них по найму (такие позже были классифицированы как оседлые){336}. Помимо отсутствия достоверной информации — ни Сперанский, ни Батеньков никогда не бывали в Северной Сибири и не видели бродячих инородцев, — причиной тому было желание сделать категории инородцев гибкими и открытыми. Главный принцип состоял в том, что со временем бродячие станут кочевыми, а кочевые рано или поздно осядут и что делом местных чиновников было следить за их прогрессом. Упор делался на «поздно», а не на «рано»: Устав настойчиво предостерегал от спешки и от насильственного перевода инородцев из одной категории в другую{337}. Любопытно, что, несмотря на ожидание постепенного, но неизбежного развития, превращения оседлых инородцев в русских не предусматривалось. Даже те, которые во всех прочих отношениях были равны крестьянам, оставались не подлежащими рекрутской повинности, без указания на то, как эту черту перейти, — и можно ли перейти ее вообще. Скорее всего, это умолчание было данью старым религиозным и новым культурным нормам определения народности, которые иногда дополнялись неопределенным требованием, чтобы у истинного русского в жилах «кипела» русская кровь{338}. В сочетании с отвращением Сперанского к оптовому прозелитизму и с общепризнанным фактом, что многие русские не являются русскими по происхождению, это означало, что русификация должна происходить путем индивидуального обучения и обращения, а также, возможно, через смешанные браки. Термин «инородец» не был определен в правовом отношении: Устав применялся ко всем «инородным племенам, именуемым поныне ясачными»{339}, включая тех, кто не должен был платить ясак, и, судя по всему, тех, кто говорил только по-русски и сам себя считал русским и христианином. Слово «ясак» перестало употребляться.
Охотники, собиратели и оленеводы Заполярья были бесспорными инородцами и принадлежали либо к «кочевой», либо к «бродячей» категории{340}. Важнейшим принципом северной администрации было непрямое правление при минимальном вмешательстве со стороны русских. Каждое стойбище или улус, включающий пятнадцать и более семейств, должны были иметь постоянное название и свое собственное родовое управление, в которое входил выборный или наследственный староста, а в кочевых родах — еще и два помощника. Группы меньшей величины присоединялись к соседнему родовому управлению, причем влиятельным членам рода, не входившим в управление, не дозволялось использовать свое влияние (это значило, что даже в теории — что довольно удивительно, принимая во внимание взгляды Сперанского и Батенькова, — официальные роды не обязательно должны были совпадать с реальными родовыми общинами, а родовое управление не обязано было воспроизводить существующую статусную иерархию){341}. Среди бродячих инородцев родовые управления, состоящие из одного человека, были единственными официальными административными органами; у кочевников существовали «инородные управы», которые отвечали за несколько соседних родов и состояли из главного старосты, двух помощников и, где это было возможно, постоянного писаря. Наиболее образованные, многочисленные и обладающие централизованной структурой народы, из которых были особо названы лишь забайкальские буряты, должны были иметь Степную думу, которая бы представляла весь народ перед лицом губернской администрации{342}.[41] Старосты назначались местными российскими чиновниками, но управлять они должны были в соответствии с традиционными «степными законами и обычаями». Законы эти следовало собрать, кодифицировать, очистить от всего «дикого и жестокого» и опубликовать на русском и, если возможно, на туземном языке{343}.[42] Инородцы подлежали русскому суду только за тяжкие преступления, такие как мятеж, преднамеренное убийство, грабеж, изнасилование, подделка денег, а также расхищение казенного или общественного имущества{344}. Все прочие дела считались гражданскими и относились к племенной юрисдикции{345}.
Помимо поддержания внутреннего порядка и передачи сородичам распоряжений верховной власти, старосты несли ответственность за распределение, сбор и доставку дани и земских сборов, причем каждый род считался «одним нераздельным лицом»{346}. Российские чиновники должны были, насколько возможно, содействовать им в выполнении этих задач, принимая оплату на ярмарках или посылая специальных представителей в отдаленные стойбища. Устав настаивал на обязательной выдаче расписок и даже предлагал специальные символы, которые могли бы использовать неграмотные инородцы. Контакты между русскими и туземными администраторами должны были сводиться к минимуму, и чем меньше подвод или саней использовали приезжие чиновники, тем лучше; бродячих инородцев не следовало навещать более одного раза в год. Российским чиновникам запрещалось торговать с инородцами вверенных им губерний, а выезды сборщиков дани допускались лишь в тех случаях, если старейшинам трудно было самим приехать в правление или если недоимки превышали дань за два года{347}.
Купцам, с другой стороны, предоставлялась значительная свобода действий. Кроме горячительных напитков, все необходимые инородцам товары можно было продавать им в любое время и без каких-либо ограничений, предпочтительно на ярмарках{348}. (Внешняя торговля исключалась: в 1820 г. прибыльная тихоокеанская коммерция была запрещена под давлением Русско-американской компании и кяхтинского купечества{349}). Местная полиция должна была пресекать всевозможные злоупотребления, в том числе свои собственные{350}. Как писал Сперанский перед публикацией Устава,
в Сибири относительно торговой с инородцами существовали до 1819 года две системы. Одну из них можно назвать запретительною, другую свободною. Запретительную систему вводили и при удобных случаях старались укоренить разные чиновники полицейского управления. Системы свободной всегда просили… купечество, вообще промышленники, и сами инородцы. Полиция представляла, что торговцы и промышленники обманывают инородцев, пользуясь их незнанием цены…; что инородцы не умеют защищаться против притеснений частных людей; что при свободе торговли нельзя усмотреть, соблюдается ли определенное в законе запрещение ввозить к инородцам горячие напитки, нельзя ожидать, чтоб инородцы платили в казну ясак исправно, зверями окладными и лучшей доброты, и наконец нельзя продавать инородцам хлеб с выгодою для казны….Против сих предлогов местной полиции торговцы и промышленники представляли, что ограничения в торговле с инородцами могли быть допускаемы прежде, но не ныне, когда число торгующих уже не малое и следовательно есть соревнование; что причины, побуждающие чиновников полицейских настоять о запрещении, суть выгоды не казенные, но их собственные…; и что наконец установленная сими чиновниками выдача билетов частным лицам на проезд в кочевья инородческие для торговли есть не что иное, как собственный их корыстолюбивый расчет. Инородцы с своей стороны жаловались на разорения, торговлею чиновников им причиняемые, жаловались на продажу непомерными ценами вещей необходимых, на несправедливость донесения полиции относительно платежа ясака и проч.{351}
Сперанский не доверял ни одной из сторон, но питал безграничную веру в свободный рынок, который «всякое влияние местного Начальства делает излишним и бесполезным»{352}. Единственной обязанностью, возложенной на полицию, было удостовериться, «чтоб движение торговли и мены… было совершенно свободно; чтоб стечение покупщиков было сколь возможно более; чтоб взнос податей не был вынуждаем при самом начале ярмарки»{353}. На случай, если свободный рынок или охотничья удача покинут инородцев, имелись государственные магазины, чьей функцией было держать цены на минимальном уровне и обеспечивать экстренные запасы хлеба, соли, пороха и дроби{354}. Наконец, инородцам предоставлялось право полной свободы вероисповедания. Православному духовенству предлагалось распространять христианство «одними лишь убеждениями без малейших принуждений» и не преследовать тех туземных христиан, которые «окажутся по невежеству в упущении церковных обрядов»{355}.
Важнейшей чертой этого документа было особое внимание к постепенному и добровольному характеру перемен. Авторы ожидали прогресса и просвещения в различных сферах, но их целью как законодателей было соблюсти верность «возрасту», в котором они застали туземные народы. Все насильственные нарушения естественного равновесия рассматривались как непродуктивные, причем введение свободной торговли, очевидно, воспринималось как возвращение к естественному состоянию. Для народов, охваченных действием Устава, это означало практически полную культурную и административную автономию: православное духовенство, которое должно было обеспечить их будущее спасение, и местные государственные чиновники, перед которыми несли ответственность туземные старосты, получили наставления ограничиваться самым общим руководством и воздерживаться от вмешательства в дела рода.
Прежде чем начать выполнять свои обязанности, местные государственные чиновники должны были выполнить основные требования Устава. Самая большая трудность состояла в том, чтобы решить, к какой категории принадлежит та или иная группа коренного населения. Большинство инородцев крайне отрицательно относились к повышению своего статуса и часто не соглашались с тем, как Батеньков и Сперанский определяли степень их «отсталости». «Оседлые» группы, в частности, шумно протестовали против перевода в ранг налогоплательщиков и писали на этот счет бесчисленные жалобы{356}. Обдорские ханты очень взволновались, обнаружив, что, как «кочевники», они должны платить земские сборы, в то время как их «бродячие» соседи-самоеды и прочие оленеводы будут освобождены от этой обязанности. Тобольский губернатор Д.Н. Бантыш-Каменский прибыл в Обдорск, велел приостановить сбор налогов и рекомендовал перевести обдорских хантов в разряд «бродячих». Петербург имел основания сомневаться в мудрости решения разделить «остяков» на разные категории и, столкнувшись с выбором между сохранением мира и получением незначительного дохода, сделал выбор в пользу первого: в 1827 г. все ханты, манси и ненцы бассейна Северной Оби стали «бродячими»{357}.
Не все финансовые проблемы можно было разрешить с такой легкостью. Присвоение значительной группе инородцев полукрестьянского статуса означало возрастание доходов государственной казны к невыгоде Кабинета императора, который был единственным получателем ясака. Устав хранил молчание на этот счет, и местным чиновникам приходилось гадать, сумеет ли Кабинет смириться с этой потерей или потребует ее полного возмещения за счет оставшихся ясачных людей, новых крестьян или и тех и других. В 1824 г. А.С. Лавинский, генерал-губернатор Восточной Сибири, будучи не в состоянии далее откладывать решение и беспокоясь о «государственном интересе» (и, по-видимому, о своей должности), приказал оседлым инородцам вдобавок к новым налогам платить ясак. Вскоре после этого он признал, что «мера, как крайне обременительная для инородцев, не может быть приведена в действие», и обратился к правительству за помощью. В конце концов императорским указом от 1827 г. было объявлено, что оседлые инородцы действительно освобождаются от уплаты ясака, но что оброчная часть их налогов должна быть передана Кабинету{358}.
Указ решил проблему Лавинского, но не обеспечил большего дохода. Объем ясака резко снизился; «роды» отказывались функционировать как постоянные административные единицы; новые крестьяне были не способны платить налоги; а кочевники из страха быть переведенными в следующий «возраст» либо предпочитали продавать свою пушнину частным торговцам, либо настаивали на уплате ясака пушниной, а не деньгами{359}. В 1827 г. в Сибирь были посланы две ясачные комиссии. Известные под общим названием Второй ясачной комиссии, они провели почти восемь лет за подсчетом инородцев, выяснением их статуса и установлением новых норм дани — в духе Устава об управлении инородцев. Будучи скованы этим законом, они не могли сделать того единственного, чего желали все заинтересованные стороны, — отменить категорию оседлых. Тем не менее комиссии простили все недоимки, накопившиеся до 1832 г., разрешили некоторым группам оставаться кочевыми «дотоле, пока их положение достаточно не улучшится, чтобы сделать возможным для них уплату крестьянских повинностей» и позволили некоторым другим в течение десяти лет платить только две трети налогов{360}.
Что касается будущих «малых народов Севера», то все они — за исключением нескольких групп эвенков — были классифицированы как бродячие инородцы и объявлены освобожденными от налогов. В остальном их отношения с администрацией мало изменились: нормы ясака были повышены в два или даже в три раза, но это повышение было сведено на нет установлением более реалистичных расценок на пушнину. Методы сбора ясака также оставались прежними: незадолго до наступления времени уплаты староста просил грамотного казака записать число принесенных шкурок, после чего оба отправлялись в город, чтобы вручить их местным властям (обычно окружному управлению) для оценки. Процесс оценки был разным в разных местах, но так или иначе оставался тайной для казенных чиновников, которые продолжали жаловаться на дефицит и на снижение качества шкурок{361}. Иногда, в соответствии с Уставом, дань выплачивалась на ярмарках. Андрей Аргентов, миссионер из Нижнеколымска, посетивший Анюй в 1843 г., описывал эту процедуру таким образом:
Одевшись в лучшее платье свое, с кортиками на нарядных поясах, чинно являются к исправнику старшины и старосты инородческие [эвенкские и юкагирские]. Объясняют, сами стоя на ногах, что: год был плохой. Свинца у них не хватило, пороху недостало и они в неупромыслице. Тот и этот ушли в Гижигинскую сторону, третий год не кажут глаз, государево не присылают; а сей и оный прохворали.
Человеколюбивый исправник очень жалеет о горе, но требует однако же подушный оклад.
— Не можно ли деньгами принять, ваше благородие?
Уважая представление горных дипломатов, исправник соглашается на просьбу, получает кредитками безнедоимочно и выдает квитанции. Отдарков этим людям не полагается [в отличие от чукчей. — Ю.С.], но чаем угощают их и, кажется, со всеми принадлежностями, приличными случаю{362}.
Не менее трудновыполнимой была задача создания новых органов туземного самоуправления. В 1865 г. члены Томского губернского правления заглянули в многотомную документацию, относящуюся к этому вопросу, и постановили: «настоящую переписку, безрезультатно тянувшуюся сорок лет, обременительную для должностных лиц и совершенно бесполезную для инородцев, прекратить и… начать дело снова»{363}.
Г.С. Батеньков — человек, который запустил весь этот механизм в действие, — провел половину этих сорока лет в одиночном заключении за участие в движении декабристов. Вместе с ним попал под следствие, а позже был повешен лидер заговора, Павел Иванович Пестель. Сын генерал-губернатора Сибири, Пестель затронул вопрос о судьбе коренных сибиряков в своем проекте российской конституции. В целом соглашаясь с Батеньковым и Сперанским (он почти наверняка читал Устав){364}, Пестель был гораздо более резок в выражении их общей позиции. Все народы, писал он, могут быть разделены на две категории: те, которые имеют право на независимое существование, и те, которые такового не имеют{365}. Статус различных наций определяется историей, традицией и степенью могущества и цивилизации. Жители Сибири, например, «никогда не пользовались и никогда пользоваться не могут самостоятельной независимостью и всегда принадлежали… какому-нибудь сильному Государству… А по сему и подлежат все они… на веки отречься от права отдельной Народности»{366}. Со временем все такие народы должны будут слиться «в одну общую массу… так чтобы обитатели целого пространства Российского Государства все были Русские»{367}, но до поры до времени «Временное Верховное Правление» должно будет уделять «глубокое внимание» кочевым народам (разделенным, как в Уставе, на два класса):
Они суть люди полудикие, а некоторые даже и совсем дикие. Люди не знающие собственной своей пользы; в невежестве и уничижении обретающиеся; а следовательно по одному уже долгу христианскому надлежит заботиться об улучшении их положения; тем еще более, когда к сей причине присоединяется еще и то обстоятельство, что они в нашем Государстве, в нашем отечестве обитают. А потому да сделаются они нашими братьями и да перестанут коснеть в жалостном своем положении{368}.
Единственным способом достижения этой цели для кочевников и бродячих инородцев было сделаться оседлыми и заняться сельским хозяйством. Средства, предложенные Пестелем, — создание туземных административных единиц, миссий и хлебных запасов{369}, — не очень сильно отличались от положений Устава. Главным различием между двумя документами были приверженность Сперанского и Батенькова принципу постепенности и их вера, что рано или поздно история сама приведет коренные народы к объединению с русскими{370}.