Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера — страница 7 из 32

ПОДОПЕЧНЫЕ

Глава 4.УГНЕТЕННЫЕ

От сострадания сжимаются сердца.

Ах, добродетель! Жалко храбреца!

Томас Дэй. Умирающий негр[43]

Инородцы как соседи и данники как должники

К концу 1850-х годов Российская империя приумножила число своих бродячих подданных, присоединив бывшие китайские владения по Амуру и Уссури. Более того, официально Российская империя присоединила земли по Амуру и Уссури именно потому, что на них проживала часть ее бродячих подданных. Согласно А.Ф. Миддендорфу, который возглавлял экспедицию Академии наук в Сибирь в 1842—1845 гг., многие тунгусы, жившие по ту сторону русско-китайской границы, платили дань русским казакам, что делало их де-факто российскими подданными, а их охотничьи угодья — де-факто российской территорией{371}. Это известие было радостно встречено генерал-губернатором Восточной Сибири И.И. Муравьевым, которого беспокоило проникновение англичан в Восточную Азию, капитаном императорского флота И.Г. Невельским, который стремился доказать, что устье Амура судоходно, иркутскими купцами, которые жаждали получить свою долю при разделе Китая, и всеми теми российскими патриотами — от великого князя Константина Николаевича до ссыльных подопечных Муравьева, — которые мечтали о превращении России в азиатскую сверхдержаву. Амур должен был стать для России новым Эльдорадо, хлебной житницей и удобным выходом к Тихому океану, а коренные жители Приамурья (всего около 15 600, включая 11 700 охотников и собирателей)[44] должны были обеспечить юридическое обоснование и Бремя Белого Человека{372}. Более или менее полномочный посол российского империализма на Амуре, И.Г. Невельской, записал как символически значимую свою произнесенную перед небольшой группой нивхов-рыбаков и маньчжуров-торговцев речь об исторических правах России на Амур. Он использовал присутствие тунгусских переселенцев на Сахалине как доказательство постоянного присутствия на острове «подданных России» и всячески старался «внушить» инородцам «понятие о праве и старшинстве»{373}.

Впрочем, как только аннексия свершилась, значение местных инородцев сократилось вплоть до полной незаметности. Даже Ричард Маак, чьи «Путешествия по Амуру» содержат детальные и сочувственные описания коренного населения, называл вновь приобретенные земли «почти полностью пустыми», когда речь шла об имперской экономике и администрации{374}. Чтобы приамурские территории могли считаться землей обетованной, им надо было быть девственными сегодня и русскими завтра. Сразу после перехода левобережья Амура к России был создан специальный Амурский казачий полк, на эти земли переселили большие группы ссыльных, и тысячи крестьян получили там государственные земли, правительственные ссуды и отсрочки от налогообложения и военной службы. Десятью годами позже на Амуре было втрое больше русских, чем «амурских народов»{375}. В то время как крестьянское «переселение» (и поддерживаемое государством, и нелегальное) неуклонно ширилось, «дальневосточные» охотники и собиратели были слишком малочисленны, чтобы фигурировать в разнообразных проектах поземельного устройства, и обычно считались слишком «бродячими», чтобы нуждаться в земле{376}. В результате многие из них были вытеснены из мест традиционного обитания, умерли от оспы или пересекли государственную границу{377}. Даже лозунг «желтой угрозы», популярный на рубеже столетий, относился не к коренному населению Приамурья, а к китайцам и корейцам{378}.[45]

За пределами Приамурья усилия Российского государства в деле модернизации, колонизации и экспансии были гораздо менее заметны бродячему населению. Зона новых поселений не достигала шестидесятой параллели, а Переселенческое управление определяло девять десятых Сибири как «совершенно необитаемые и малоисследованные местности»{379}. На пике миграционного периода, в 1897—1911 гг., русское население Якутии сократилось с 30 007 до 18 035 (приблизительно до 7% от общего населения губернии){380}. Вести сельское хозяйство было по большей части невозможно; поставки пушнины продолжали снижаться; а после продажи Аляски в 1867 г. регион в значительной степени утратил свое стратегическое и коммерческое значение. Управление большинством заполярных областей было сопряжено со значительными трудностями. Неуклонно убывающая дань пушниной оставалась собственностью императорского дома, а налоги, собранные в государственную казну, не могли покрыть расходов на содержание местных священников, казаков и чиновников. Выплата жалованья служащим была единственной формой государственных инвестиций, и, будучи предоставлены сами себе, русские и коренные обитатели вступили на путь взаимной адаптации.

Русские «старожилы» Арктического побережья — записанные как крестьяне, мещане, казаки или купцы — были преимущественно охотниками, рыболовами и мелкими торговцами. В зависимости от места жительства они переняли юкагирские, угорские, корякские или якутские методы хозяйствования, орудия труда, пищу, одежду, духов и шаманов. Многие каждую весну голодали, а некоторые вспоминали Ермака как чужеземного захватчика. Многие говорили на местных языках, а некоторые не говорили по-русски{381}. Не все «старожилы» считали себя русскими, и не все путешественники признавали их таковыми. В ходе переписи 1897 г. члены якутоговорящего усть-оленекского рода на вопрос об их народности ответили: «крестьяне». Очевидно, их принадлежность к крестьянскому сословию и форма налогообложения были их единственным отличием от соседей (соседи между тем считали их якутским родом с особыми колдовскими способностями){382}. Один русский налогоплательщик из Нижнеколымска подал в местное правление прошение, чтобы ему позволили стать чукчей. С его точки зрения, вся разница состояла в числе и качестве поборов{383}. В некоторых областях Западной Сибири термин «ясачный человек» стал обозначать любого охотника{384}, а большинство членов старожильских общин на северо-востоке называли себя по месту жительства: «марковцы», «гижигинцы» и т.п. Среди них были налогоплательщики различных разрядов, а также бывшие юкагиры или коряки, которые по-прежнему записывались как инородцы, но стали полноценными «марковцами» или «гижигинцами». На Камчатке термин «камчадал», в прошлом использовавшийся для обозначения коренных жителей — ительменов, теперь применялся ко всем обитателям полуострова, занимавшимся ловчими промыслами. Правовой статус и родственные связи оставались важными для самоидентификации внутри группы, но для внешнего мира все они были «камчадалами»{385}. Внешний мир состоял преимущественно из «русских» — в первую очередь чиновников, купцов, священников и ссыльных — и соседних кочевников или «бродячих» народов, которых старожилы считали не инородцами вообще (некоторые из старожилов сами были инородцами, т.е. данниками), но чукчами, тунгусами и так далее[46]. Кое-где в низовьях Енисея коренные жители-мужчины откликались на обращение «Василий Иванович»{386}.

Наиболее важной связью между этими тремя группами была торговля, в которой старожилы служили посредниками между русским миром городов и деревень и кочевым миром тайги и тундры. Способы осуществления сделок мало изменились по сравнению с практикой XVIII в. Торговцы из числа старожилов (в большей или меньшей степени почти все старожилы были торговцами) приобретали спиртное, табак, чай, муку, боеприпасы, одежду, иглы, бусы, топоры, котелки, ножи и другие товары у заезжих купцов из Иркутска, Енисейска, Тобольска или Архангельска. Затем они приезжали в стойбища туземцев, ждали прибытия кочевников в своих поселениях или посещали регулярно проводившиеся ярмарки — например, в Олекминске, Анюе или Обдорске. У каждого торговца были свои туземные «друзья», которые были обязаны поставлять ему всю свою продукцию (в основном пушнину, рыбу, бивни мамонта и шкуры северного оленя), а в остальное время полагались на его кредит{387}. Согласно Кастрену, например, на Обдорской ярмарке «толпы сынов и дщерей тундр… казались праздными посетителями рынка, потому что не приносили на него никакого товару. Но мне говорили, что под оттопырившимися шубами скрывались черные и бурые лисицы и кое-что еще. Товар этот показывался, однако ж, не каждому, продавец пробирался тайком к какому-нибудь приятелю и тут после надлежащего угощения показывал ему свои богатства»{388}.

Надлежащим угощением была водка, без которой не могла состояться ни одна коммерческая сделка, — как из-за страстных настояний звероловов, так и из-за трезвого расчета купцов. Торговля спиртным теоретически была незаконной, но практически — повсеместной, и даже Иннокентию Толмачеву, главе официальной экспедиции Академии наук на Чукотку, якутский губернатор посоветовал взять с собой запас алкоголя: без этого, как выразился губернатор, члены экспедиции «не смогут путешествовать среди чукчей»{389}. Согласно И.С. Полякову, обычная процедура торговли в низовьях Оби выглядела так: «дайте сначала остякам по чашке водки хорошей — даром; первую бутылку — за 1 рубль; две вторые, наполовину с водой, — по полтора рубля за каждую; следующие три бутылки чистой воды по два рубля, и остяки уйдут совершенно пьяные»{390}.

Сам обмен часто производился за закрытыми дверями, в доме купца или в юрте охотника. «Является к продавцу остяк со шкурками, уговаривается о цене каждой и раскладывает десяток их на полу юрты; покупщик кладет на каждую шкурку условленную плату; остяк собирает деньги, а покупщик — шкурки. Когда продажа всех шкурок остяком кончена, начинается тем же способом покупка товаров продавца»{391}.

Обычно все товары обменивались напрямую, но постепенно все больше и больше охотников оказывались вовлеченными в денежные отношения. Из-за различий между ценами, установленными государством, и ценами, которые назначали купцы, инородцам было выгоднее продавать свою пушнину, рыбу или рабочую силу купцам, а затем платить дань в денежном исчислении (с ростом широкомасштабного рыболовства на Севере становилось больше денег){392}. Впрочем, сбыт товаров по определенной цене был большой редкостью. Практически все туземные охотники, рыболовы и оленеводы были в долгу у торговцев, так что каждая сделка представляла собой выплату долга, новую ссуду или часть отношений найма{393}. Например, старожилы деревни Шеркалинское владели рабочей силой всех туземцев, живущих между Кондинском и Березовом в низовьях Оби. В обмен на обеспечение своих «друзей» продуктами, одеждой, орудиями труда и оружием (а также на уплату их дани) они имели исключительное право на всю их продукцию и арендовали большую часть их рыболовных угодий{394}.[47] На Енисее некий Кобачев официально просил правительство легализовать подобную ситуацию и предоставить ему исключительные права на весь Туруханский регион{395}.

Проводившиеся государством антимонопольные меры не помогали. Согласно В.К. Бражникову, заведующему рыбными промыслами Приамурского управления государственными имуществами,

приходится гиляку волей-неволей, чтобы прокормить семью и собак, идти к знакомому промышленнику забирать у него в долг товары, негодные, втридорога, тогда как рядом в лавке можно бы купить и лучше и значительно дешевле; но ведь кто же кроме рыбопромышленника будет принимать в расплату рыбу, да еще верить в долг гиляку, живущему за несколько десятков верст? Промышленник же очень рад заранее обеспечить себя рыбой; дает сколько нужно, да еще и водкой поит, чтобы только гиляк не пошел к конкуренту{396}.

Хотя и казавшиеся довольно сонными по сравнению с быстро меняющимся Югом, заполярные регионы Российской империи не были полностью изолированы от новых тенденций экономического и политического развития. Бродячие инородцы сдавали свои рыболовные угодья в аренду крупным судовладельцам; уступали свои охотничьи угодья на Лене, Енисее и Байкале золотоискателям; меняли маршруты своих кочевок, чтобы обойти стороной новые поселения{397}. Там, куда российские подданные не могли или не хотели добраться, было кому занять их место. Разрастающееся китайское население Северной Маньчжурии доминировало в торговле на Амуре, американские китобои и торговцы стали важнейшими торговыми партнерами чукчей, а итогом Портсмутского мирного договора 1905 г. стал переход Южного Сахалина к Японии и фактический контроль японцев над рыболовством в Охотском море{398}.

Не все перемены вызывались действиями русских и их конкурентов из великих держав. На северо-западе большие стада ненецких оленеводов оказались во владении коми, на северо-востоке многие тунгусы и юкагиры перешли на якутский язык, а на Таймырском полуострове российские чиновники обособили четыре говорящих по-якутски тунгусских рода в особый народ — долган (само это население сохраняло родовую самоидентификацию и не имело общего самоназвания){399}.[48] Но, как и прежде, наиболее глубокие экономические и социальные последствия вызывало внешнее влияние. Болезни, внедрение новых технологий, уничтожение лесов, истребление животных и административное давление вынуждали большие массы людей мигрировать в новые районы или модифицировать свою хозяйственную деятельность{400}. Некоторых ясачных людей переселили насильственно, чтобы они обслуживали почтовые тракты; некоторым таежным охотникам пришлось перейти к оленеводству; некоторые собиратели вынуждены были стать ямщиками, проводниками или торговцами; а от некоторых традиционных методов рыболовства и охоты пришлось отказаться, поскольку российские чиновники считали их варварскими{401}. В той или иной мере все бывшие «иноземцы» освоили новые умения и приобрели новые жилища, орудия труда и одежду. Социальный статус все в большей степени ассоциировался с обладанием привозными промышленными товарами; охотничья удача зависела от доступности огнестрельного оружия (равно как от помощи иконы Николая Чудотворца); а русская медицина славилась колдовской силой{402}. («Русский бог сильнее гиляцкого, значит, и русский шаман сильнее гиляцкого», — говорили Штернбергу его друзья-гиляки о врачах{403}.)

Миграции, эпидемии и новые хозяйственные занятия влияли на величину и состав туземных сообществ. Зараженных сифилисом коряков избегали и считали неприемлемыми партнерами для брачных союзов; угорские общины начали принимать русских, а некоторые тунгусские охотничьи отряды могли включать членов разных родов{404}. Фиктивные родовые группы, учрежденные российскими властями в фискальных целях, могли стать реальностью, поскольку их члены сообща платили дань, строили дороги и доставляли почту. Увешанные медалями «князцы», поддерживаемые администрацией и осмеиваемые путешественниками, предпочитавшими «неиспорченных» туземцев, могли успешно использовать связи с русскими в политических целях{405}. Знание русского языка могло стать важным критерием компетентности в сфере обычного права, а обращение к российской полиции — важным фактором в решении местных споров{406}.

Когда правительство побуждало инородцев сохранять владение своими землями, понятие земли и характер владения могли интерпретироваться по-разному, но окончательное решение выносило правительство, и некоторые таежные сообщества считались с этим. На Амуре, к примеру, большие нанайские роды начали ставить специальные знаки, чтобы обозначить «свои земли» в районах, где до 1880-х годов мог охотиться кто угодно{407}. Более значимой (но реже обсуждавшейся) правительственной политикой было предоставление прав и обязанностей «инородца» лишь половине коренного населения. В то время как российские путешественники ужасались униженному положению женщины в туземных сообществах, имперская данническая система продолжала углублять неравноправие. Дань платили только мужчины, поэтому для Российского государства юридически существовали только мужчины: если убивали туземного мужчину и туземную женщину, администрацию прежде всего беспокоило первое{408}. Даже в тех регионах, где женщины работали по найму (на засолке рыбы, дублении кож или в проституции) или где под влиянием миссионеров девочек отдавали в школу, ничто не могло сравниться с универсальной и свято исполнявшейся обязанностью платить дань.

Перемены в сфере торговли были наиболее заметными для сторонних наблюдателей. Как подчеркивал И.М. Ядринцев, величайший защитник «прав инородцев», «инородец… искусился… Прежние воззрения изменились, старая честность и доверие исчезли… Племена, обладавшие свойствами непосредственной, безукоризненной нравственности, потеряли свою детскую чистоту и явились ныне деморализованными»{409}.

Многие коренные северяне действительно приспособились к новым условиям торговли и изменили традиционные формы обмена. Пастухи-оленевода часто отказывались показывать свои стада русским. (По наблюдению П. Третьякова, авамские самоеда (нганасаны) были ужасающими «скрягами» по отношению к русским, но не по отношению друг к другу{410}.) Некоторые охотники стали брать в кредит у чужих «друзей», и одна группа удэгейцев якобы «старалась набрать в кредит как можно больше, в расчете, что кредитор, опасаясь совсем потерять долг, согласится на уступки и сделает скидку»{411}. Порой такая тактика оказывалась успешной, и, согласно И. Гондатга, «некоторые из торговцев и промышленников, видя, что промыслы все более и более падают, что инородцы стали обманывать не хуже, чем их прежде обманывали, готовы были прекратить все торговые сношения с ними и заняться только рыбопромышленностью, но боязнь окончательно потерять тогда все долги удерживает их от этого и заставляет… продолжать оставаться опекунами над местным населением»{412}.

Некоторые коренные жители Севера действительно могли диктовать свои условия русским торговцам и путешественникам. Коряки, например, часто были единственными поставщиками продуктов и транспортных средств для путешественников на Камчатку, и многие из них так искусно пользовались этой монополией, что Питер Добелл назвал их «вероломными мошенниками», «злодеями» и «самыми жадными варварами, которых я когда-либо видел»{413}. «Действительно… они всегда прикидываются голодными, чтобы обмануть путешественников и вынудить их платить по самой дорогой цене. Стоит кому-нибудь возразить против их условий, как они ссорятся с ним и даже бьют или режут его своими ножами, если он будет безоружным и не способным защитить себя»{414}. Другие присоединялись к уже сложившимся торговым маршрутам или налаживали собственные прибыльные торговые сети, как те тунгусы, которые оказались вовлеченными в торговлю между Аяном и Якутском (доставляя товары с иностранных судов в Якутск), или те, которые ездили из Аяна в Уду, чтобы продавать свою пушнину даурам{415}. Наконец, появились предприниматели, которые покупали товары у русских и перепродавали их с наценкой своим сородичам{416}.

И все же никто не достиг столь впечатляющих успехов в деловых отношениях с внешним миром, как чукчи. Основываясь на Уставе об управлении инородцев, Свод законов Российской империи 1857 г. определял их как «инородцев несовершенно зависящих», которые «платят ясак по собственному их произволу, как в количестве, так и в качестве»{417}, и хотя из последующих изданий Свода законов эта категория была исключена, чукчи оставались полностью независимыми. Русское присутствие на Чукотке было минимальным, и все попытки организовать чукчей в административные единицы и заставить платить дань закончились провалом. В 1860-е годы барон Майдель, чиновник с Колымы «с чрезвычайными полномочиями», воспользовался заинтересованностью чукчей в Анюйской ярмарочной торговле и запретил «чукотские подарки», т.е. товары, которые давали чукчам в обмен на ясак. Ясак превратился из предмета торговли в налог на право торговать: чукчи, которые не приезжали на ярмарку, ничего не платили. Кроме того, Майдель ввел должность «верховного вождя всех чукоч», которого иногда называли чукотским царем, и попытался поднять авторитет «князьцов» (родовых вождей){418}. Эти реформы, которые предпринимались «в старании привести их [чукчей] к присяге на верноподданство»{419}, не пережили своего инициатора. Родовые кланы существовали только на бумаге, а «князыды» были влиятельными владельцами оленьих табунов и могли легко лишиться своих оленей, а вместе с ними — и влияния, и «сородичей». Один из них рассказывал В.Г. Богоразу: «Я теперь тоён [вождь] и имею этот кортик и пачку бумаг как знаки моего достоинства. Но куда же девался мой род? Я не могу отыскать никого»{420}. Наследник чукотского престола унаследовал малиновый кафтан и медали своего отца, но не унаследовал его авторитет, так что преемники Майделя отказались от использования титула и забыли о претенденте. К 1910 г. местные чиновники заключили, что «чукчи не образуют общин и не имеют начальников, и все попытки русской администрации создать у них старшин и старост кончались неудачей»{421}.

Отсутствие общин и начальников означало отсутствие дани. После продажи Аляски американские суда стали частыми гостями на побережье Чукотки, и чукчи начали терять интерес к более дорогим российским изделиям. В обмен на китовый ус, оленьи кожи и моржовые клыки американские торговцы привозили ром, порох, винчестеры, муку, галеты, сахар, черную патоку, бусы, скобяные товары и ножевые изделия{422}. Кроме брикетов чая и крепкого «черкасского» табака, немногие российские товары (значительная часть которых была американским импортом, поступавшим через Владивосток) оказались конкурентоспособными на новом рынке. Тем временем шкурки пушных зверей из Америки, которые раньше поставляли на Колыму торговцы-чукчи, теперь отправлялись с Аляски в континентальную часть Соединенных Штатов. В результате требовалось все больше и больше товаров, чтобы привлечь чукчей с побережья на колымские ярмарки{423}. В 1892 г. Владимир Иохельсон стал свидетелем такой сцены на Анюйской ярмарке:

Десяток или около того чукчей из разных местностей пришли в палатку чиновника, и в присутствии уездного начальника казаки встретили их чаем, сахаром и печеньем. После того, как начальник при посредстве толмача произнес приличествующую случаю речь, сводящуюся к тому, что царь любит чукчей и посыпает им подарки, каждый из туземцев сделал небольшой даннический взнос рыжей или полярной лисицей. Затем императорские подарки были подвергнуты осмотру, и к ним выпросили добавки, которые по большей части пожертвовал начальник, очень желавший выпроводить своих докучливых гостей. Результаты этого обмена были весьма благоприятны для чукчей. Они получили подарки, по стоимости намного превосходившие выплаченную ими дань; тем временем шкуры были торжественно маркированы официальным клеймом и препровождены в Санкт-Петербург как знак покорности чукчей{424}.

Никто ничего не говорил о «произвольной» дани или верховных вождях — да и вообще между русскими и их «несовершенно зависящими подданными» велось мало разговоров. Чукчи никогда много не говорили по-русски, а к началу XX в., особенно после того как чукчи начали работать на американских китобойных судах, языком международного общения на западе Чукотки стал английский{425}. В 1902 г. Северо-Восточное Сибирское общество полковника Вонлярлярского получило исключительное право добычи полезных ископаемых на Чукотке. Большинство акций новой компании принадлежало американским торговцам, и вскоре их лавки распространились по всему полуострову{426}. Маршруты чукотских торговцев стали короче, часто не достигая русских поселений на Колыме, и некоторые торговые агенты-эскимосы сосредоточили в своих руках значительные средства{427}. Чукчи оставались столь «несовершенно зависящими» и столь «загадочными», что многие русские считали их военной угрозой. Как сообщал подполковник Козик, «в 1877 году в Петропавловске ходили слухи, что чукчи воюют между собою и приближаются к Камчатке, что они хорошо вооружены ружьями и даже есть пушки, всем этим их снабжают американские китобои»{428}.

Семью годами позже чукчи обвинили торговца из Нижнеколымска в мошенничестве и конфисковали его товары. Обиженный торговец пригрозил чукчам карательным походом правительственных войск. Когда об инциденте стало известно властям, торговца посадили в тюрьму, а колымский уездный исправник потребовал «немедленно внушить всему русскому населению Нижнеколымской части, чтобы они отнюдь ни чем не раздражали чукоч, под страхом, в противном случае, ответственности по суду военному». В том случае, если это заявление не покажется чукчам удовлетворительным, исправник выразил желание лично встретиться с их «князьцами»{429}.

Удаленные от важнейших центров русского влияния и неуловимые на своем малодоступном полуострове, чукчи находились на особом положении. Большинство других бродячих инородцев были «совершенно зависимыми», и если не игнорировались полностью, то редко воспринимались как источник опасности или дохода. Хотя случайные гости из Центральной России порой жалели или хвалили их, бродячие инородцы оставались особой категорией подданных и — за исключением вооруженных чукчей и нескольких преуспевающих торговцев — занимали низшие ступени общественной иерархии[49]. В старожильческом поселке или приграничном городке инородец, часто пьяный и растерянный, был легкой добычей шутников или бросающихся камнями мальчишек. Многие коренные северяне смотрели на каждого русского как на начальника и поступали соответствующим образом; большинство туземных старшин считали русских писарей вышестоящими лищми и выполняли их приказы{430}.

Для большинства коренных жителей Севера адаптация к меняющимся хозяйственным условиям происходила недостаточно быстро. На Оби и Амуре в особенности они беспомощно наблюдали за тем, как истреблялась рыба и сдавались в аренду рыбные угодья{431}. Постоянные эпидемии, а на Амуре еще и недостаток женщин делали положение еще более тяжелым. Тем временем потребности плательщиков дани росли быстрее, чем их платежеспособность. Некоторые из ввозимых товаров, такие как огнестрельное оружие, сети, капканы и домашняя утварь, становились частью местной экономической жизни (хотя и с потенциально дестабилизирующими последствиями); другие, такие как яркая ткань, бусы и кольца, приобретали символическую ценность, но не имели хозяйственного значения за пределами туземных сообществ; третьи, особенно водка, заметно ухудшали позиции инородца в его взаимоотношениях с торговыми партнерами{432}. Некоторые коренные северяне стали полностью несостоятельными как охотники, рыболовы или оленеводы и нанимались на работу к русским купцам или крестьянам. Кто-то голодал, кто-то сидел у причала в ожидании корабля для разгрузки, а кто-то просил милостыню у входа в кабак{433}.

Время от времени правительство пыталось вмешиваться. В рамках борьбы против купеческих монополий иркутский губернатор И.И. Трескин учредил казенные хлебные магазины и побуждал «непредусмотрительных» туземцев запасать рыбу на случай весенней голодовки. Сперанский облегчил приобретение еды в казенных магазинах для бродячих инородцев: в случае голода хлеб следовало ссужать по первому требованию, а долги следовало взыскивать с умеренностью{434}. Впрочем, скоро стало очевидно, что мера оказалась по большей части контрпродуктивной. Задолженность росла с такой скоростью, что местным властям, испытывавшим бюджетное давление со стороны вышестоящих органов, все труднее становилось прощать долги. У некоторых должников конфисковывали всю продукцию и выставляли ее на аукцион, а некоторых сгоняли на общественные работы, но даже такие меры не помогали покрыть расходы или предотвратить дальнейшие займы. Многие из туземных покупателей считали государственный хлеб подарком; другие исходили из того, что покупка хлеба у правительства является их обязанностью как российских подданных. Это последнее убеждение могло быть внушено казаками, охранявшими хлебные магазины (вахтерами), которым выгодно было переманивать туземцев у частных торговцев. Существовали и другие способы получить прибыль: казаки и торговцы могли заранее договориться о ценах, или торговцы могли купить государственные товары, а затем перепродать их инородцам. Впрочем, ни того, ни другого не требовалось в тех случаях, когда казаки и торговцы были одними и теми же людьми, что было типичным для некоторых областей{435}.

Казенные магазины не только усугубляли хроническую задолженность местного населения, но и существенно усиливали его зависимость от внешних источников продовольствия. Перед началом зимнего сезона некоторые охотники приходили за мучными продуктами, чтобы взять их с собой в тайгу. Если они были много должны, вахтер имел право отказать им, но в таком случае они иногда не уходили вообще. Долг оставался неоплаченным, а казак мог оказаться вынужденным кормить их всю зиму{436}. В середине XIX в. правительство установило лимит на количество хлеба, который можно было выдавать в долг инородцам, и велело чиновникам выяснять, действительно ли данный инородец находится в отчаянном положении. Однако, как всегда с охотниками и собирателями, предоставляемую ими информацию было невозможно проверить, а кочующую «общину» невозможно было отыскать{437}. Согласно А.Ф. Миддендорфу,

казна, в течение многих лет слишком великодушно поддерживавшая их из своих запасных магазинов, этим деморализовала их. О возврате займа не могло быть и речи… Когда, наконец, беднякам, с каждым годом все более должавшим… прекратили выдачу продовольствия, то они стали умирать с голоду. Я отметил у себя в дневнике, что при таких данных, по моему мнению, нельзя требовать от государства иной помощи, как распределение детей между русскими поселенцами{438}.

Фактически помощь государства ограничивалась созданием хлебных магазинов. Для инородцев не хватало ни времени, ни денег; организация регулярной медицинской помощи была неосуществимой, а единичные попытки открыть государственные школы окончились провалом из-за недостатка средств и протестов местного населения{439}. Что касается местных администраторов, то большинство из них были сосланы в отдаленные северные уезды за различные прегрешения, и для них бороться с «инородческой проблемой» было не лучшим способом вернуться на «материк». Согласно Богоразу, который жил в Колымском уезде,

по всем округам, полицейским участкам и судам огромной империи рассылались поискные ведомости о разных лицах по тому или иному поводу. И вот на Колыму почта… приносила постоянно целые груды таких полицейских запросов. Ими были переполнены все местные архивы. Таков, например, запрос военного министра об отставном подполковнике фон-Штемпель, его сводной дочери Евгении Крумонес на предмет их ходатайства о приеме вышесказанной Евгении Крумонес в институт благородных девиц. Другой запрос относительно банкира Матвея Лейбиона, поступивший из города Гааги в Голландии, и множество других. Не стану говорить о розысках бежавших преступников, в том числе и политических, бежавших из южной Сибири. Никто из этих беглецов, конечно, не забрел бы в Колымск по собственной воле{440}.[50]

Сообщалось, что колымские охотники внесли 3 руб. 35 коп. на памятник графу А.А. Бобринскому, 1 руб. 50 коп. на памятник композитору Глинке в Смоленске и неназванные суммы на госпиталь в Константинополе и на Добровольческий флот. Пока они этим занимались, уездные чиновники заполняли правительственные анкеты:

Ослов и муйлов [sic] …… 000

Верблюдов и буйлов [sic] …… 000

Католиков …… 000

Протестантов …… 000

Посеяно ржи …… 000.

И так далее{441}.

Некоторые из местных администраторов шли дальше и производили на свет собственную статистику. Один составил детальный отчет о всех половых контактах на Нижней Колыме, надеясь установить источник эпидемии сифилиса; другой составил следующий отчет:

Петр Рыбин …… 52 года от роду.

Семен Березкин …… 43 года от роду, и так далее.

Итого всей деревне …… 2236 лет от роду{442}.

Некоторые чиновники затевали далекоидущие реформы, пытаясь, например, запретить ловлю рыбы, идущей на нерест, или заменить все собачьи упряжки оленями. Обе реформы привели бы к голоду, и обе провалились{443}. Другие проекты даже не пробовали претворять в жизнь. Так, в Петропавловске один уездный начальник был объявлен невменяемым и выслан с полуострова после того, как он запретил торговлю спиртным, заставил торговцев платить за перевозки и допустил иностранных купцов к участию в пушном аукционе. Вскоре после этого он объявился в Хабаровске как издатель губернской газеты{444}.

Подобные анекдоты смаковались и, возможно, раздувались потешающимися и негодующими приезжими, многие из которых оказались на Севере не по своей воле. Но даже если большинство северных чиновников были столь же внимательны к своим подопечным инородцам, как Гондатти и В.К. Бражников, очевидно, что у них не было ни средств, ни четких рекомендаций. Во всей Российской империи не было ни одной постоянной административной должности и ни одного учреждения, которые специально занимались бы инородческим населением. Губернаторы отвечали за все аспекты местного управления, и оседлые налогоплательщики поглощали все их время. «Я даже уверен, — писал один путешественник, — что многие местные администраторы даже не знают, что под их “просвещенной” рукой бродят “какие-то” дикари, стоящие на самой низкой ступени умственного развития»{445}.

С течением времени все больше путешественников и все больше читателей исходили из того, что администраторы — местные, и не только — не в состоянии просветить кого бы то ни было и что помогать дикарям продвигаться по пути прогресса — особая миссия особых людей, которые являются единственными правомочными представителями высшей стадии умственного развития («интеллигенция»). Согласно Петру Лаврову, большинство облеченных властью европейцев-колонизаторов являлись пассивными участниками европейской цивилизации, сводящими ее достижения к нескольким словам и правилам приличия («mi Deus вместо Мумбо-джумбо» и прикрытию наготы). За реальное дело приобщения дикарей к цивилизации — бродячих или оседлых, голых или одетых, гиляков или русских — должны взяться «люди мысли», которые «лучше туземцев различат недостатки общества, его нужды, его средства и лучше туземцев воспользуются средствами общества, чтобы исправить его недостатки»{446}.


Русские индейцы и интеллигенты-народники

Среди сотен юных провинциалов, поступивших в Петербургский университет в пору лихорадочного возбуждения между 1858 и 1861 г., была небольшая группа русских сибиряков. Они носили борода и длинные волосы, много курили, требовали освобождения крестьян, презирали начальство, говорили о революции, ходили на демонстрации, произносили речи на похоронах мучеников и боготворили Герцена и Чернышевского точно так же, как большинство других студентов{447}. Но у них были необычные проблемы. В Сибири не было крепостного права, почти не было промышленности, совсем не было государственного вмешательства и, таким образом, было гораздо меньше возможностей для революционного самопожертвования, чем в других краях. Чтобы быть и патриотами, и «людьми мысли», младосибиряки[51] нуждались в своем собственном деле, которое связало бы их «удаленную область» с неотложными задачами освобождения{448}. И им не пришлось долго ждать. И Герцен и Чернышевский клеймили централизованную бюрократию как врага народа; польский сепаратизм, поддерживаемый «Колоколом», был важным элементом студенческих волнений; а популярный профессор И.И. Костомаров пропагандировал панславистский «племенной федерализм» и украинскую автономию{449}. В 1861 г. петербургских сибиряков воодушевило прибытие из Казани их земляка и известного историка Афанасия Щапова. Как он объявил своим студентам, «не с мыслью о государственности, не с идеей централизации, а с идеей народности и областности вступаю в университетскую кафедру русской истории»{450}. Если концепция народности уже давно была краеугольным камнем радикальной мысли, то ее «областнический» аспект был одновременно новым и очевидным, поскольку, если сравнить «истинно народные» обычаи и учреждения, «много ли общего, например, между малороссийским, белорусским и сибирским народонаселением? Много ли общего между Польшей и Камчаткой?»{451}. Наконец, и снова не без помощи Герцена и Чернышевского, младосибиряки открыли Америку — ту «молодую и мощную» землю, которая, как и их родина, была частью «Европы, но оторванной… от замков, от средневековья»{452}. Вывод казался неизбежным. С одной стороны, Сибирь была многострадальной колонией, эксплуатируемой из-за ее природных богатств, презираемой за отсталость и загрязнявшейся российскими отбросами. С другой стороны, это была молодая и полная сил страна, заселенная вольнолюбивыми землепроходцами, которые образовали новый народ точно так же, как это сделали англичане в Америке и в Австралии. У них была собственная история, определенная Щаповым как «вольно-народная» колонизация, собственные общественные учреждения, отличавшиеся сильной крестьянской общиной и отсутствием крепостничества, и собственный национальный характер, которому свойственно стремление к равенству и независимости. Если они в чем-то нуждались, чтобы исполнить свою миссию (и чтобы сравниться с Соединенными Штатами), — то в развитии, экономическом и культурном. Для первого требовалась отмена системы ссылки и массовая крестьянская иммиграция из России; для второго необходимо было создание университета и свободной прессы, с тем чтобы в Сибири смогли появиться свои собственные «Джефферсоны и Франклины»{453}.

Иными словами, Сибирь была по отношению к России тем, чем Россия была по отношению к «Западу»: неразвитой и потому неиспорченной, некультурной и потому нелживой, — землей, где отсутствия были одновременно недостатками и достоинствами{454}. Страдавшие от ностальгии по первозданной чистоте их родины и от ревности к российскому технологическому и интеллектуальному превосходству, сибирские областники унаследовали герценовскую дилемму, и противоречивость их позиции ни в чем не проявлялась так ярко, как в так называемом инородческом вопросе. С одной стороны, коренное население страны составляло ее корни, ее отличительные особенности, «средство очеловечить сибирское общество»{455}. С другой стороны, оно являлось воплощением колониальной отсталости, провинциальности и недоразвитости. «Нравственность инородцев, — писал С.С. Шашков, — представляет странную смесь отвратительных пороков и патриархальных добродетелей»{456}.

Отвратительные пороки оставались прежними: всех путешественников без исключения шокировала «нечистоплотность» инородцев, а также то, что инородческая женщина была «рабою, ибо [муж] приобретает ее как вещь»{457}. Такое поведение больше не оправдывали «глупостью» и редко списывали на «жестокость»; в эпоху Базарова оно считалось болезнью. Как писал доктор М.Ф. Кривошапкин, «честь и великая заслуга медицины» состоит в том, что она положила конец гонениям, вызванным невежеством, и «перевела в болезнь» многое из того, что прежде считалось преступлениями и отклонениями{458}. Более того, благодаря популярности биологического и географического детерминизма список отклонений заметно сократился. Точно так же, как шаманство и «арктическую истерию» можно было объяснить химическими процессами в человеческом организме, кочевой образ жизни и неаппетитное питание можно было связать с физическими условиями Арктики — и таким образом расценить как нормальные (в данных условиях). Возражая на наиболее частые обвинения в адрес коренных жителей Сибири и цитируя пассаж из Сибирской летописи о «скотоподобии» северных «сыроядцев», Кривошапкин объяснял своим читателям, что сырая рыба является естественным лекарственным средством от цинги и что «западные» устрицы в любом случае «гаже»; Ядринцев доказывал, что с учетом их среды северяне были весьма передовыми и демонстрировали замечательную приспособляемость и изобретательность{459}.

Для большинства путешественников, которые видели спасение в органическом единстве крестьянской общины, добродетели были более заметными, чем пороки. Инородцы «поражают путешественников своей феноменальной честностью и своими райскими правилами общественной жизни»: живут сплоченными коллективами и владеют всем сообща, никогда не воруют, высоко ценят равенство и независимость{460}. К несчастью, влияние русских чиновников, купцов и старателей начало разъедать райские правила: некоторые туземцы «искусились»{461}, и даже всеобщие любимцы — тунгусы — были не столь привлекательны, как раньше. Согласно И.В. Латкину, «пьянство, плутовство, лень, апатия и какая-то хилость, вследствие развитых между тунгусами болезней, оспы и в особенности венерических страданий… изменили характер этого народа, отличавшегося прежде мужеством, отвагою, ловкостью, добросердечием и правдивостью»{462}.

Оплакиваемое и, очевидно, безвозвратное исчезновение «райского» коллективизма было не главным аспектом «инородческой проблемы» (русский коллективизм занимал умы гораздо больше). Сибирские областники обнаружили, что инородцы оказались в таком безнадежном положении — как физическом, так и экономическом, — что только самое энергичное вмешательство могло спасти их от полного вымирания. Ядринцев, лидер областников и главный поборник «инородческого дела», взывал к нравственному чувству своих читателей, описывая больных, нагих, голодных, пьяных, обманутых и заброшенных обитателей тундры и тайги{463}. Следуя переметам в представлениях радикальной элиты о «народе», областники переосмыслили дикость как бедность. Эволюционная схема не претерпела изменений, но важнейшим симптомом отсталости теперь была нужда, объяснявшаяся социальной несправедливостью (эксплуатацией) и правительственным равнодушием. У большинства областников (и у народников в целом) географический детерминизм уживался с верой в неограниченные возможности направленного социального прогресса, и, учитывая неспособность и нежелание самодержавия идти в ногу со временем, «люди мысли», осознавшие свою вину перед народом, должны были взяться за дело сами. Точно так же, как русская интеллигенция вызвалась отвечать за страдания крестьянина, сибирские патриоты, согласно Ядринцеву и его последователям, должны были взять на себя заботу о туземцах. В конце концов, именно русское завоевание, правление и торговля привели коренное население страны на грань вымирания. «Мы… должны каждый раз при вестях об их бедственном положении, — писал Ядринцев, — испытывать муки совести»{464}. Речь шла не только о вине, но и о гордости. Русские доказали, что они были хорошими колонизаторами — не хуже испанцев и англичан. Теперь им нужно было показать, что они добрее и человечней. То, что произошло с американскими индейцами или с тасманийцами, не должно произойти с сибирскими аборигенами{465}.

Первым шагом было просвещение русских. Прежде чем учить туземцев, им самим следовало поучиться, и большинство сибирских областников считали это своей главной задачей (русские старожилы могли быть морально здоровыми, но, согласно популярной формулировке Лаврова, которую принимал даже И.К. Михайловский, стихийная «культура» была ниже «цивилизации» мыслящего человека){466}. Затем наступал черед практической работы по спасению и воспитанию: прогрессивные администраторы должны были сделать управление рациональным и гуманным; купцы и крестьяне должны были отказаться от нечестных приемов; а миссионеры должны были посвятить себя просветительской работе. Просвещение и христианизация — постепенные, тактичные, опирающиеся на национальные языки и народный опыт — должны были идти рука об руку. Все это было «обязанностью высшей расы, имеющей в виду привитие цивилизации»{467}, т.е. долгом цивилизации перед сибирскими аборигенами. Впервые с начала колонизации инородцы рассматривались как люди, имеющие «права» — не юридические права граждан, но права членов человеческого сообщества. Как писал Ядринцев, «сохранение инородческих племен, развитие образования среди них, так же как призвание их к гражданской и умственной жизни, есть настолько же историческое право инородцев на общечеловеческое существование, сколько исторический долг русской народности на Востоке»{468}.

Были ли они способны на такое продвижение вперед? Ядринцев не сомневался в этом{469}, но не все были столь оптимистичны. Щапов, сосланный обратно в Сибирь вскоре после того, как он обратился в писаревскую «социально-антропологическую» веру, обнаружил, что инородцы не могут полностью усвоить «высших идей и чувств евангельской правды и любви к ближним». Причиной этого, по его мнению, было недостаточное развитие их «нервно-мозговых способностей» — заключение тем более неожиданное, что мать самого Щапова была буряткой; что бурятский улус оказался ближе к «правде» коллективизма, чем русская община, и что успех коллективизма был, согласно Щапову, результатом развития «высших нервных клеток больших мозговых узлов человеческой нервной системы»{470}. Шашков тоже сомневался в способности инородцев эволюционировать в правильном направлении. Те из них, которые получили некоторое образование, предупреждал он, «с презрением относятся к своим соотечественникам, гордятся своими чинами и ведут себя так глупо-напыщенно, что не могут быть терпимы в сколько-нибудь порядочном обществе», а единственные истинно просвещенные инородцы (Доржи Банзаров и Чокан Валиханов), по его сведениям, вернулись к прежнему образу жизни и умерли от пьянства{471}.

И все же ни Шашков, ни Щапов не отрицали возможности прогресса для коренных жителей Севера: их путь мог быть медленным и неверным, но он был возможен. Как неодобрительно заметил один консервативный критик, радикальная интеллигенция пыталась примирить идеи биологической наследственности и борьбы за существование с верой в равенство{472}. Действительно, Варфоломей Зайцев был одинок в своем «научном» расизме{473}. «Разумные эгоисты» Чернышевского самоотверженно трудились во имя всеобщего братства, «мыслящие люди» Лаврова приобщали к цивилизации дикие племена, и даже «реалисты» Писарева признавали, что их индивидуализм должен будет послужить «всеобщему благу». Даже те, кто считал северных инородцев жертвами естественного отбора, верили, что образование может и должно обратить вспять этот процесс. Так, И.С. Поляков считал «подбор родичей у остяков» «самым неестественным, ослабляющим племенную крепость остяка и ведущим его к регрессу», но был уверен, что верная правительственная политика сможет предотвратить их вымирание{474}. Убеждение, что прогресс не является неизбежным, если он аморален, было важнейшей частью философии российского народничества{475}.

Как писал Г.И. Потанин, закон выживания наиболее приспособленного справедлив, но не обязателен. «Неразвтые племена при соприкосновении с цивилизованными исчезают, — признавал он, — но из этого еще не следует, чтобы это обстоятельство нельзя было предотвратить»{476}.

Каким бы ни было будущее положение «инородческих племен Сибири», все соглашались, что в настоящее время оно плачевно — столь плачевно, что привело к вырождению и развращению русских поселенцев. Ядринцев, Щапов и бесчисленные европейские путешественники снова и снова указывали на прискорбное «обынородчивание» русских сибиряков, и Ядринцев использовал этот факт как важнейший аргумент в своей кампании за усиление иммиграции из Европейской часта России. «При преобладании инородцев над русскими, мы видим ослабление и вырождение русских», — писал он. Но «там, где русское население в Сибири преобладает, мы видим поглощение, ассимиляцию инородцев»{477}. Как все романтики-националисты в странах, считавшихся отсталыми, сибирские областники оплакивали вымирание «неразвитых племен» и в то же время выступали за действия, которые приводили к их вымиранию. Решение, предложенное Лавровым и особенно Михайловским, состояло в разграничении коллективного и индивидуального прогресса. Как писал Потанин,

если русский элемент поглотит финский, то все-таки соседство, густота населения, усложнение жизни сделает то, что хотя нация исчезнет, так по крайней мере каждая финская семья совершит свой жизненный путь счастливо, спокойно, без нужд. Это будет лучше, чем… лишать современных Остяков выгод русского соседства и выморить их{478}.[52]

Немногие правительственные чиновники, имевшие дело с коренными жителями Севера, исходили из того же предположения. Владимир Иславин оставил туземную администрацию за пределами своего исследования о европейских самоедах (ненцах), поскольку считал их ассимиляцию «народами сильнейшими» неизбежной{479}. Пятьдесят лет спустя губернатор Энгельгардг заключил, что протекционистские меры, основанные на «преувеличенных требованиях сравнительно небольшой группы самоедского населения», окончательно провалились и что было бы экономически правильным и исторически целесообразным позволить русским и зырянам (коми) делать свою цивилизующую работу{480}. И, наконец, М.А. Миропиев, консерватор и суровый критик нераскаявшихся инородцев, писал, что русификация Сибири была не только желанной и неизбежной — она и была тем явлением, которое Ядринцев и прочие ошибочно принимали за вымирание. «Так называемое вымирание инородцев, — доказывал он, — есть в значительной степени слияние их с русскими» и представляет собой не что иное, как «благотворное, воспитательное воздействие русской культуры на диких и полудиких инородцев»{481}. Иными словами, антиправительственные интеллигенты, правительственные чиновники и православные идеологи были согласны друг с другом, когда речь заходила о «диких и полудиких инородцах». Прогресс, гражданственность и спасение душ были неразрывно связаны с русификацией. Даже физическое выживание северных инородцев — а также вымирание, интерпретированное как выживание, — означало «слияние с русскими».

Самым старым и последовательным членом этого непризнанного альянса была православная церковь{482}. В отличие от союза социального прогресса с русским мессианизмом, провозглашенного Герценом после 1848 г., или отождествления Российского государства с русской народностью, ставшего официальной политикой при Александре III, совпадение православия и русскости воспринималось церковью как естественное с момента первого контакта между казаками и иноземцами-язычниками. С точки зрения большинства священников, «крещеный инородец» был оксюмороном до тех пор, пока инородец практиковал «дикие, страшные, отвратительные… обряда»{483} и пребывал в своей «природной неразвитости, грубости нравов и легкомысленного отношения к предметам веры»{484} — т.е. до тех пор, пока он оставался инородцем. От обращенного в православную веру ожидали, что он станет русским в той же мере, в какой становился русским обращенный в веру прогресса и цивилизации. Согласно архиепископу Иркутскому и Нерчинскому Вениамину, «православие должно вести борьбу не просто с чужою верою, но и с чужою национальностию, с нравами, привычками и всею обстановкою обыденной жизни инородцев, — убеждать их в превосходстве русского национального быта, чтобы сделаться им не по вере только, но и по национальности русскими»{485}.

Даже тактика церкви все более напоминала ту, которую проповедовал Ядринцев и его учителя. В начале 1860-х годов «миссионерский» подход Лаврова к прогрессу пересекся с «прогрессивным» подходом к миссионерству, когда ученый и церковный деятель И.И. Ильминский предложил радикально новую политику в деле обращения иноверцев{486}. Согласно Ильминскому, инородцы сохраняют свою инородческую сущность, потому что у них не было возможности услышать христианское благовесте на родном языке. Если убрать эту искусственную помеху, то благовестие само позаботится о себе и «истинно, а не только наружно, обратит народ на путь христианства» (и тем самым — на путь окончательной русификации){487}. Как объяснял один из последователей Ильминского, «родной язык непосредственно говорит уму и сердцу. Как скоро в инородцах утвердились христианские понятия и правила, в них пробуждается любовь к русскому народу»{488}. Впрочем, одного языка было недостаточно, поскольку, даже если «благовестник» знает, что говорить, знает, как говорить, и находит тех, с кем нужно разговаривать (например, вступив в одну из вновь образованных «странствующих миссий»){489}, его успех будет прочным лишь в том случае, если он направит главные усилия на обращение женщин. Только женщины, консервативные в лингвистическом и культурном отношении, но исполняющие жизненно важную роль наставниц, могут в подлинном смысле слова открыть двери в «сердца инородцев»{490}. «Система Ильминского» казалась некоторым миссионерам пораженческой, но неудовлетворенность правительства «формальными обращениями» привела к ее официальному принятию в 1870 г.{491}Обер-прокуроры Синода и приверженцы русификаторской политики ДА. Толстой и К.П. Победоносцев были согласны с мнением Ильминского, что религиозное диссидентство «восточных язычников» проистекает «от инерции их образа жизни, привычек и идей», а не от сознательного упорства в защите своей народности, на которое они не способны{492}. В соответствии с этим Православное миссионерское общество получило больше денег и больше миссионеров, некоторые миссионеры получили специальную языковую подготовку, а вновь созданные школы для инородцев получили буквари и христианскую литературу на местных языках{493}. Однако лишь немногие из этих инициатив достигли Полярного круга. В отличие от мусульман и ламаистов, северные народы не отличались склонностью к прозелитизму и потому не считались угрозой православию, странствующие миссии оказались слишком дорогостоящими, школам для инородцев трудно было привлечь учеников (мальчиков или девочек), и лишь немногие миссионеры проявляли желание ехать в Арктику{494}. Большинство епархиальных отчетов представляло собой тщетные призывы к добровольцам и нескончаемые жалобы на то, что некому совершать богослужения для инородцев, а большинство миссионерских дневников заполнялось леденящими душу описаниями непроходимых болот, жестоких буранов, омерзительной местной пищи и враждебности со стороны торговцев и местных чиновников{495}.

Участие сибирской интеллигенции в делах «стоящих на грани вымирания племен» оказалось таким же краткосрочным, как и инициативы правительственных чиновников и миссионеров. Первый сибирский университет был открыт в Томске в 1888 г., а российская колонизация превратилась в неудержимый поток в 1890-е годы, но если цели областников воплощались в жизнь, то областническая идеология — а вместе с ней и «инородческий вопрос» — теряла почву под ногами{496}. Новые отрасли промышленности и новые переселенцы приносили с собой новые проблемы, и семидесятидвухлетний Потанин жаловался, что любимое детище Ядринцева, журнал «Восточное обозрение», больше интересуется бельгийским пролетариатом, чем сибирской автономией. «Теперь нет ни одной патриотической газеты, — писал он, — а есть газеты социал-демократов, партии народной свободы, союза 17 октября и т.п.»{497}. Даже в 1905 г., когда областническое движение ненадолго оживилось, его участники обсуждали создание Сибирской думы, введение земства в Сибири и отношение Сибири к остальной империи; инородцы оставались вне повестки дня{498}.

Парадоксальным образом, именно недоступность, неактуальность и «застой» Заполярья в конце концов привели к его повторному открытию. Пока Южная Сибирь «оживала» (то есть становилась более русской), Крайний Север и регионы Дальнего Востока оставались Мертвым домом (т. е. идеальным местом для политической ссылки){499}. Все больше и больше ссыльных польских националистов (после 1863 г.) и российских революционеров (начиная с 1870-х) оказывалось среди охотников и собирателей тайги и тундры. Мало кому из них доводилось раньше слышать о коряках или гиляках, но в большинстве они были хорошо подготовлены к этой встрече.

Изучение фольклора было популярным среди освободителей русского крестьянства с 1860-х годов (Иван Худяков, террорист и собиратель сказок и загадок, смог легко перейти к изучению якутского фольклора, будучи сослан в Верхоянск), но именно в 1870-е и 1880-е годы интерес интеллигенции к народной культуре стал особенно интенсивным и не вполне русоцентричным. Пришедший на смену мифологической школе «исторический метод» В.В. Стасова и А.И. Веселовского пробудил любопытство к монгольским и тюркским соседям России, а интерес к фольклору как таковому в значительной степени сменился изучением обычного права. Административные и судебные власти выпускали бесчисленные исследования о крестьянской общине; народники посвящали себя социологическому, экономическому и этнографическому изучению сельской жизни; провинциальные учителя и краеведы бродили по своим уездам в поисках сокровищ народной традиции; Русское Географическое общество и Академия наук активно исследовали аннексированные правительством земли; а писатели различных убеждений отправлялись в путь в поисках идеального травелога («сцен и явлений народной жизни, зарисованных с натуры»){500}. Бродячие инородцы время от времени попадали в поле зрения путешественников{501}, но важным объектом изучения новой науки они стали благодаря ссыльным революционерам. Жадно читавшие Конта, Спенсера, Энгельса, Тейлора и Моргана, почти все радикалы 1880—1890-х годов были этнографами, и все без исключения были эволюционистами{502}. Направление прогресса человечества — а значит, будущее крестьянской общины и в конечном счете будущее социализма — можно было определить путем изучения «наших живых предков». Самыми очевидными предками были индейцы, африканцы и австралийские аборигены, но когда молодые интеллектуалы прибыли в места ссылки, они обнаружили благородную и трудную задачу: здесь жили свои, российские, индейцы, неиспорченные и неисследованные, достойные изучения, как далекие предки, и восхищения — как сознательные коллективисты.

Изучение и восхищение вели в разные стороны. В попытке реконструировать цепь эволюции человечества ссыльные этнографы неустанно искали самые древние общественные формы и самых примитивных дикарей. Так, Лев Штернберг прочитал «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса, когда сидел в тюрьме, ожидая суда за участие в «Народной воле». На Сахалине среди нивхов он обнаружил сходство с ирокезской и пуналуанской терминологией родства и вскоре открыл пережитки группового брака, этого «первоначального типа организации семьи и рода»{503}. Соратники Штернберга по революционному движению Владимир Богораз и Владимир Иохельсон были сосланы в Северо-Восточную Сибирь и открыли там ранние формы религии, брака и кочевого уклада{504}. «Ранний» означало «первобытный», а «первобытный» означало «несовершенный» или «отсталый». И западные, и российские эволюционисты полагали — не всегда выражая это вслух, — что общественный и технический прогресс сопровождался расширением и, возможно, структурным улучшением умственных способностей человека{505}. Таким образом, пережитки группового брака имели серьезные «психические» последствия для нивхов, и не только: чукчи не отличались острым умом, а коряки были не очень понятливы и не имели «никаких стандартов для выражения пространственных отношений»{506}. Подобные явления в конечном счете объяснялись условиями окружающей среды и потому были в какой-то степени относительными (Богораз напоминал читателю, что чукчи кажутся грязными только «с цивилизованной точки зрения»){507}, но все исходили из того, что, хотя первобытный человек и не несет ответственности за условия своего обитания, он очевидно стоит ниже по развитию, чем люди, способные изучать его с научной точки зрения{508}.

И все же эволюция не была тождественна прогрессу, по крайней мере с точки зрения русских народников. Чем ты примитивнее, полагали они, тем лучший ты коммунист — а значит, тем больше ты достоин восхищения. Согласно самому влиятельному российскому публицисту 1880— 1890-х годов, И.К. Михайловскому, неумолимое движение от простоты к сложности à la Спенсер было справедливым для общества в целом, но ложным для отдельно взятых личностей. Наибольшее разделение труда между людьми привело к наименьшему разделению труда между органами человеческого тела, т.е. к утрате целостности, разносторонности и независимости, типичных для первобытного охотника{509}. Соответственно, нивхский старейшина в изображении Штернберга является «цельной личностью в ее высшем проявлении индивидуальности. [Его] влияние поэтому чисто фактическое, моральное, между ним и беднейшим из его сородичей нет еще никакой пропасти ни в умственном, ни в экономическом отношении, и в то же время над всеми доминирует высшая братская связь религиозно-социального союза рода»{510}. Даже Богораз, который старался «следовать за фактами» и «с некоторым трудом решался на обобщения»{511} в академических трудах, вдохновленных примером Ф. Боаса, следовал совсем другой американской модели в «чукотских рассказах»:

Это были охотники, нападавшие с копьем в руках на огромного белого медведя; мореплаватели, на утлых кожаных лодках дерзавшие лавировать на негостеприимном просторе полярного океана, — люди, для которых холод был стихией, океан — нивой, а ледяная равнина — поприщем жизни, — вечные борцы с природой, тело которых было закалено, как сталь{512}.

Они не просто боролись с природой — они сами были «природными», «естественными», не обремененными мелочными условностями и гордо следующими безжалостному закону выживания{513}. «Разве не всегда так в тайге, — рассуждал один из тунгусов И.Г. Гольдберга. — Медведь подстерегает сохатого, и тот со всех своих последних сил отбивается от врага. Волки кидаются на добычу, и она, спасая жизнь свою, идет на все»{514}. Впрочем, такое понимание природы было относительно непопулярным, и «модернисты» начала XX в., которые пытались его воскресить, оставались меньшинством среди ссыльных и путешественников. Для большинства авторов быть естественным по-прежнему значило быть безыскусным, бескорыстным, благородным и, таким образом, подверженным обману и эксплуатации. Опираясь на областническую литературу и приспосабливая народническую тематику к северным условиям, И.Г. Гарин-Михайловский, Д.И. Мамин-Сибиряк, В.М. Михеев, С.Я. Елпатьевский, В.В. Передольский и В.Л. Шишков оплакивали вымирание «доверчивого дикаря» и сожалели о его угнетенном и невежественном состоянии{515}. «Да, его гоняли всю жизнь! Гоняли старосты и старшины, заседатели и исправники, требуя подати; гоняли попы, требуя ругу; гоняли нужда и голод, гоняли морозы и жары, дожди и засухи; гоняла промерзшая земля и злая тайга!»[53]

Интересным и продуктивным компромиссом между чукчей-ирокезом Богораза и туземцем-горемыкой Шишкова стал Дерсу Узала, нанайский охотник, который был одновременно независимым и верным, прозорливым и беззащитным, вечным и обреченным. Будучи проводником у партии российских разведчиков, Дерсу знакомит своих подопечных с «первобытным коммунизмом» и с «особой таежной этикой» — единственной этикой, «чуждой… тех пороков, которые вместе с собой несет городская цивилизация»{516}. Раскрывая секреты первобытного коммунизма, Дерсу делает его уязвимым для разлагающих пороков и, на манер Христа, приносит себя в жертву во имя спасения мира от «ростовщичества, рабства, краж, убийств и, наконец, войны»{517}.

Арсеньев не останавливается на том парадоксе, что он и его литературный alter ego — армейские офицеры, возглавляющие наступление на первобытный коммунизм. Он не может «простить себе» того, что привел Дерсу в город, но ничуть не смущается тем, что привел город к Дерсу. Как Ядринцев, новые друзья туземцев желали в одно и то же время хорошего управления — и отсутствия управления. Так или иначе, у большинства из них — как у Ядринцева — были другие, гораздо более важные дела. Бедствия Дерсу не стали предметом политического выбора в столицах: возвращаясь из ссылки, ссыльные возвращались к насущным вопросам мировой войны и мировой революции. Даже у тех, кто не забыл своих дикарей, были другие интересы. В статье об инородцах, написанной в 1910 г., Лев Штернберг исключил северных охотников и собирателей из рассмотрения, поскольку в центре внимания сборника — и в центре дебатов, развернувшихся тогда по всей стране, — были не национальности, а национальные движения. А у бродячих инородцев такого движения не было:

Они… настолько малочисленны, настолько разбросаны на громадных территориях, настолько низко стоят на лестнице культуры и, наконец, благодаря географическим условиям, находятся в обстановке стать неблагоприятной для общения, как между собою, так и с более культурным населением, что, несмотря на свою самобытность, до национального сознания подняться не могли и едва ли когда-либо дойдут до него{518}.

Даже если коренные северяне были известны лучше, чем когда бы то ни было, они мало что значили как часть империи и не имели прямого отношения к «проклятым вопросам», над которыми бились политики и интеллектуалы. У них не было даже истории: в глазах большинства покорение Сибири завершилось «разгромом Кучума от рук Ермака», за которым последовали мрачные годы ссылки и драматическая эпопея крестьянского переселения. (М.И. Венюков сетовал, что образованная публика знает имена испанских и португальских конкистадоров, но никогда не слышала о великих русских землепроходцах{519}.) Даже Дерсу Узала не был «последним из гольдов»: он символизировал гибель высшей нравственности, а не вымирание туземного племени (племя как таковое не представлено в книге). Единственная серьезная попытка мифотворчества вокруг Арктики окончилась крахом: не успела новорожденная сибирская интеллигенция воспеть «вольно-народную колонизацию» и сформулировать проблему коренного населения, как ее почти полностью поглотил мир ссыльных — точно так же, как прежние «вольные колонисты» были вытеснены волной новой иммиграции. Когда они не отбывали ссылку и не бродили по тундре в поисках неиспорченного русского крестьянина, большинство русских интеллектуалов жило в мире, который состоял го России и Запада, и даже те, кто примерял на себя роль скифов или туранцев, делал это, чтобы напугать или наказать Запад, а не для того, чтобы произвести благоприятное впечатление на «азиатов»{520}. Внутри самой России они видели себя в трагическом или героическом положении между извечно противоположными друг другу государством и «народом». Их роль, вина и ответственность осмыслялись в рамках этого российского — но не имперского — противостояния. Среди обвинений, которые они предъявляли режиму, почти никогда не было колониализма или империализма. Затяжная война на Кавказе, завоевание Средней Азии, русификация Украины и «вымирание северных племен» так никогда и не стали широко обсуждавшимися моральными проблемами[54]. Как писал Ядринцев, «централисты-бюрократы сменяются централистами-культуртрегерами, централистами, идущими в народ, централистами-якобинцами и т.д.»{521}. Однако к началу XX в. о добродетелях периферии и нерусского национализма стали громко заявлять все более напористые этнические элиты. Северные инородцы оставались без собственного представительства — пока новый революционный режим не призвал бывших ссыльных выполнить эту задачу.


Глава 5.