Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера — страница 9 из 32

ПРЕОДОЛЕВШИЕ ОТСТАЛОСТЬ

Глава 6.СОЗНАТЕЛЬНЫЕ КОЛЛЕКТИВИСТЫ

Язык мой признали блестящим, а основную идею — ложной.

Венедикт Ерофеев. Москва — Петушки

Классовая борьба в бесклассовом обществе 

Все планы постепенного развития пришлось пересмотреть после весны 1928 г., когда Сталин вверг страну в новую революцию. С нэпом было покончено, а вместе с ним — с «чуткостью», заботой и постепенностью. Для сплоченной армии несгибаемых революционеров ни один план не был слишком интенсивным, ни одна этническая группа — слишком отсталой и ни один климат — слишком суровым. «Великий перелом» должен был стать последней войной против прошлого, и призыв к бою услышали все те, для кого светлое будущее еще не стало настоящим: красноармейцы, раздраженные возрождением разбитого врага; комсомольцы, не успевшие к революции; мечтатели, страдавшие из-за крушения мечты, и те простые рабочие, для которых революция не имела смысла, если они оставались простыми рабочими. Целью было волшебное появление индустриального и бесклассового общества; средством было изгнание демонов отсталости посредством тотальной классовой войны. Все наблюдаемые явления несли в себе следы прошлого; все следы прошлого были в конечном счете антропоморфными («враги революции»); всех врагов революции следовало опознать, а затем уничтожить. Индустриализация требовала разоблачения вредителей; коллективизация требовала ликвидации кулаков; борьба с бюрократизмом требовала проведения партийных чисток; а народное единство требовало уничтожения врагов народа. У всего народа и у всех народов были враги, поскольку дорога к бесклассовому обществу лежала через ликвидацию злостной отсталости.

Но как быть с народами такой степени отсталости, что у них не было классов? Как быть с «первобытными коммунистами»? «Наступление социализма по всему фронту» настигло деятелей Комитета Севера в марте 1929 г., когда несколько делегатов, выступавших на его шестом ежегодном «пленуме», обвинили организаторов либо в непонимании социалистического учения, либо в преднамеренном неприменении его к северным окраинам. В.М. Тарантаева, представитель женской секции ЦК парши, обрушилась на Комитет Севера с критикой за то, что он не следует примеру среднеазиатских товарищей в борьбе с угнетенным положением женщин в отсталых обществах. «Ученый секретарь» Комитета С.А. Бутурлин, утверждала она, даже калым не признает абсолютным злом{761}.[76] Тарантаеву поддержал делегат от Центрального союза потребительских кооперативов С.И. Козлов. Защищаясь от обвинений в неспособности обеспечить нормальную работу туземных кооперативов, раздраженный постоянной критикой со стороны Комитета и смущенный явной необходимостью коллективизировать «первобытных коммунистов», Козлов попытался победить противника его же оружием и свалить вину за возможные последствия на лидеров Комитета. По его утверждению, политика Комитета по отношению к кооперативам и коллективным хозяйствам была противоречивой и беспорядочной; вмешательство в работу других не приносило пользы; а доклады о враждебности туземцев по отношению к Советам не следовало публиковать. Более того, продолжал Козлов, один из членов Комитета (Кошкин) высказался в том смысле, что северные шаманы не являются законченными паразитами, а другой (Бутурлин) зашел так далеко, что отрицал существование классовых противоречий в тундре и утверждал, будто среди туземных народов существует некая разновидность первобытного коммунизма. На самом же деле первобытность прямо противоположна коммунизму, а кочевой образ жизни несовместим с подлинным коллективизмом{762}.

Следующий, и гораздо более серьезный, удар был нанесен с предсказуемой стороны. В течение примерно года Северное отделение Ленинградского института живых восточных языков было ареной соперничества между «северниками», желавшими добиться административной автономии, и «восточниками», пытавшимися сохранить контроль в своих руках. Когда началась сталинская революция, «восточники» провозгласили, что их борьба является частью «великого перелома», быстро восприняли новые лозунги и перешли в наступление. Они составляли большинство в руководстве института, а также в его партийной и комсомольской ячейках и были гораздо более искушенными в советской политике: пока северные студенты боролись с болезнями и осваивались в непривычном окружении, активисты-«восточники» (в основном русские рабфаковцы и ветераны прошлых классовых баталий) тренировали свое пролетарское чутье на общегосударственном уровне. Вскоре мелкая институтская интрига переросла в кампанию по дискредитации отца-основателя Северного отделения, В.Г. Богораза (Штернберг умер в 1927 г.){763}.[77] На многочисленных собраниях старого революционера обвиняли в том, что он превратил институт в научную лабораторию; пытался расколоть студентов и захватить личную власть; пропагандировал «народническое культурничество и сентиментальный подход к народностям Севера»; отрицал существование классового расслоения среди туземцев и выступал за «сохранение их самобытности и ограждение их от влияния (якобы вредного) хозяйственного строительства и разработки естественных богатств Севера»{764}. Учеников и институтских союзников Богораза Я.П. Кошкина (Алькора) и ЕА Крейновича разоблачили как коммунистов-соглашателей и призвали «категорически и публично отмежеваться от [его] антимарксистских взглядов»{765}. В заключение «восточники» обвинили Комитет Севера в ослаблении политической бдительности и публикации «антипартийных и антимарксистских» материалов{766}.

На VI пленуме Комитета делегат от Ленинградского института живых восточных языков, студент-восточник Е.Т. Потапов, взял слово, чтобы произнести, как он выразился, «непарламентскую» речь (в ответ на требование Скачко, чтобы Козлов воздержался от «излишней резкости»). Отрекомендовавшись «новым человеком», никогда не бывавшим на Севере, Потапов обвинил лидеров Комитета в смертном грехе «богоразовщины»: предпочтении «собесовской работы» настоящему делу. Определяя туземные общества как «первобытные», Комитет отрицал очевидный факт классового расслоения в их среде, оказался не способным положить конец купле и продаже женщин и пытался «сохранить туземцев на той стадии развития, на какой они сейчас стоят». «Аппараты Комитета Севера, не только местные, но и центральный, надо освежить», — заключил он{767}.

В том же духе высказалось еще несколько человек, но никто из радикалов, включая инициаторов дискуссии, не мог соперничать с предполагаемыми жертвами «освежения», когда они встали на защиту своей компетенции и своей философии. Бутурлин настаивал, что северные шаманы не являются естественными эксплуататорами; что многоженство составляет около шести процентов всех туземных браков; что положение женщин на Севере лучше, чем в мусульманской Средней Азии (и разительно от него отличается), и что, в любом случае, он говорил о реалиях, а не о личных предпочтениях. Говоря о классовом расслоении и коллективизации, Богораз спросил, как следует поступать с ламутами (эвенами), которые считают, что большие ссуды делают человека богатым, и не собираются ли его критики лишить права голоса всех глав чукотских и эскимосских семейств за их шаманскую деятельность. Кудрявцев обвинил Центросоюз Козлова в том, что он не занимается своим собственным делом и ничего не смыслит в делах Комитета Севера. И наконец, С.И. Мицкевич, старый большевик, врач-ссыльный с Колымы, ведущий специалист в области полярной медицины, а также высокопоставленный чиновник Наркомздрава и директор Музея Революции, продемонстрировал боевой дух, который подвиг его на создание подпольного «Союза рабочих» в 1893 г. Потапов ничего не знает о Комитете Севера, сказал он, а того, что знает, не понимает, — может быть, потому, «что не совсем овладел русской грамотой». (Голос из зала: «Он русский». Мицкевич: «Не все русские владеют грамотой».) Ссылаясь на свою профессиональную подготовку, он заявил, что шаманство является разновидностью «психоневроза», который иногда поражает большие группы людей. «Я наблюдал такую эпидемию шаманства в юкагарском роде в Колыме. Кого же лишать [права голоса]? Этих нельзя». Что касается женщин, он заявил, что «шесть лет прожил на Севере, бывал за Полярным кругом, ночевал в тунгусских улусах и видел, что там положение женщины не идеально, но лучше, чем в Средней России». Но все это — частные случаи гораздо более серьезных, и очень опасных, расхождений. Обращаясь ко всем сталинским революционерам, где бы они ни были, главный хранитель реликвий ленинской революции провозгласил, что у насилия должны быть пределы. Разве Крупская, первая вдова революции, не сказала только вчера, что, по Владимиру Ильичу, «революционное насилие и диктатура хорошая вещь, но нужно ее применять там, где надо, а заменять насилием вопросы организации и воспитания — неправильно?». Разве не очевидно, что немедленное принудительное превращение бродячих народов тундры в оседлых — опасная иллюзия, пример «бюрократического прожектерства, над которым и при царском режиме можно было только смеяться, а теперь… совсем нет времени заниматься?»{768}, По мнению большинства членов Комитета, коренные народы Севера замечательны уникальной культурой, своеобразным социальным и экономическим укладом, древним половозрастным разделением труда и таинственными коллективными психоневрозами, и все это нужно серьезно изучать ради будущего прогресса, а не отменять во имя сегодняшней политической целесообразности. Как сказал Бутурлин, обобщая мнение старой гвардии, «фактическая обстановка такова, и нравится ли это товарищу Тарантаевой или нет — она измениться от этого не может»{769}.

В этом, разумеется, и состояла главная причина конфликта, ибо целью товарища Тарантаевой и ее единомышленников было изменить фактическую обстановку, потому что она им не нравилась. Новая революция уже бушевала за стенами Комитета, и хотя Комитету удалось отбить первую лобовую атаку, он не намеревался вести открытую войну, как ясно дал понять П.Г. Смидович в своем заключительном выступлении. Одновременно нападая и защищаясь, председатель Комитета Севера заявил, что Козлов и Потапов, вероятно, не были «в здравом уме», когда говорили все это, и что Тарантаевой нет нужды учить членов Комитета тому, что им давно известно. Но его позиция (вскоре она станет официальной позицией Комитета) резко отличалась от того, что говорили его коллеги. Гордо отказавшись сдаться, Смидович предложил капитуляцию. Да, Комитет никогда не делил коренные народы на эксплуататоров и эксплуатируемых, но не потому, что не верил в их существование, а потому, что сначала нужно было сформировать органы советской власти. Теперь же, когда это сделано, Комитет, разумеется, будет «проводить классовую линию через туземцев». Так же обстояло дело и с вопросом о шаманстве. Разумеется, шаманов следует лишить права голоса, но именно теперь, когда для этого настало время. Работу среди женщин следует вести с прежней энергией, поскольку Комитет всегда осознавал ее важность, при должном внимании к местным особенностям. А что может быть более смехотворным, чем утверждение, что Комитет пытается удержать туземные народы на нынешней стадии развития? Товарищу Потапову «надо было все-таки немножко подумать», прежде чем произносить такую нелепость{770}.

Иными словами, Смидович защищал свой Комитет и своих менее искушенных коллег, извращая их цели и искажая их позиции. До сих пор дело могло обстоять иначе, но с сегодняшнего дня туземные женщины превратятся в пролетариев Севера, а туземные шаманы превратятся в священнослужителей[78]. И, разумеется, самой неотложной задачей было превратить кого-нибудь в эксплуататора. В период «обострения классовой борьбы» тот, кто не мог найти классовых врагов, рисковал сам превратиться в такового[79].

В заключение шестого пленума Комитет отрекся от важнейшего догмата своей веры и провозгласил политику классового расслоения и «проведения… начал коллективизации». Формулировки были намеренно расплывчатыми, а постепенный характер процесса неоднократно подчеркивался{771}. Несколько месяцев спустя коллективизация стала реальностью, и лидерам Комитета пришлось освоить новые формулировки и более четкие определения. Необходимо было разработать точные критерии для определения классового врага — мучительно трудная задача даже в гораздо более знакомых условиях русской деревни. По словам Смидовича, дело осложнялось «примитивностью туземного быта, развитием родственных связей, а также довольно широко развитой “благотворительностью”, которая нередко путает все карты»{772}.

Идеолог Комитета и де-факто его новый лидер А.Е. Скачко выработал компромиссное решение. Искать эксплуататоров среди охотников и рыболовов — бессмысленно, заявил он. Там невозможно найти надежный показатель богатства, и нет капитала доя накопления. Например, тот, кто правит лодкой, получает большую часть улова за свой опыт и умения, а не потому, что владеет средствами производства. Во всех областях расселения некоренного населения социальное угнетение совпадает с угнетением национальным. Комитету не нужно пересматривать свою политику: все таежные кулаки — русские, якуты или китайцы. Другое дело оленеводы. У некоторых стада гораздо больше, чем у других. Волки, суровые морозы и эпидемии могут изменить положение, но предусмотрительные оленеводы разделяют свои стада и часто оказываются в состоянии передать свое богатство сыновьям. Некоторые из этих оленеводов используют «наемный труд», сдают оленей в аренду или участвуют в торговых операциях — и поэтому могут быть классифицированы как кулаки{773}.

Привлекательность схемы Скачко состояла в том, что она защищала репутацию Комитета и отводила угрозу раскулачивания от большинства северян, но в то же самое время предоставляла экспроприаторам легко опознаваемую мишень. Сам Скачко никогда так вопрос не ставил, но из его анализа следовало, что единственное, что нужно для выявления эксплуататора, — это пересчитать оленей в стаде. Вскоре наукообразные и удобные в использовании таблицы пропорционального соотношения оленей и владельцев стали главной формой классового анализа{774}.

Впрочем, едва ли местные представители власти когда-либо использовали эти таблицы в качестве практического руководства. К тому времени, когда Комитет весной 1930 г. одобрил положения Скачко, коллективизация превратилась в последний и решительный бой против деревни. Как и везде по стране, заполярные чиновники получили расплывчатые, но грозные указания давать больше продукции, коллективизировать «бедняков и середняков» и «вытеснять кулаков». В некоторых областях коллективизация должна была быть сплошной, а эксплуататоров следовало «ликвидировать как класс» или «раскулачить»{775}. Что все это означало и какое имело отношение к туземным народам, оставалось загадкой. Комитет Севера настаивал на осторожности и предлагал налогообложение по классовому принципу и твердые задания как лучшие способы сокрушить власть кулаков и поддержать новые кооперативы{776}. Как предостерегал Скачко, «поспешно и неумело проведенная “сплошная” коллективизация с ликвидацией кулачества как класса может в корне разорить туземное хозяйство, разрушив оленеводство и превратив всех туземцев в иждивенцев государства»{777}. Но Комитет не мог никого расстрелять или арестовать, и его предостережения были проигнорированы (если вообще замечены) местными чиновниками, которых партийное начальство бомбардировало призывами к неотложным, но непонятным действиям. Один такой чиновник выразил всеобщее смятение в своем ответе на очередное кровожадное выступление местного начальника: «В этой статье он нарисовал картину вопиющей зависимости туземной бедноты и батрачества от тундрового кулачества, что неоспоримо еще имеет место на некоторых окраинах нашего необъятного Севера. Но товарищ Егоров не указывает, что следует предпринять в целях искоренения веками укоренившегося нетерпимого положения»{778}.

Решение казалось страшным, но неизбежным. Воздух сотрясался от фронтовой риторики и требований делать больше, быстрее, теперь или никогда. Планы постоянно повышались; все больше и больше регионов провозглашали себя «областями сплошной коллективизации»; а добровольцы из городов привозили далекоидущие проекты революционных преобразований. Не имея конкретных инструкций, местные должностные лица предпочитали перегнуть палку в направлении «больше» и «быстрее». Один сибирский чиновник писал: «Совокупность всех особенностей Севера требует на первый взгляд чрезвычайной осторожности, чтобы сделать те или иные предложения по существу затронутого вопроса. Но тем не менее следует признать основное, что борьба с тундровым кулачеством может быть направлена по общему пути уничтожения кулака как класса»{779}. Действуя в соответствии с этим принципом, районные власти на Тобольском Севере раскулачили владельцев рыбацких сетей, а в относительно доступной Карагассии все наличное коренное население (439 человек) силой поселили в общественные дома. Все олени и вся частная собственность, включая курительные трубки, были обобществлены{780}. Всероссийский союз промыслово-охотничьих кооперативов (Всекохотсоюз) обещал завершить кампанию к концу пятилетки{781}.

Однако большинство коренных народов Севера не попало под первую и, в отношении русской деревни, самую мощную волну антикрестьянского насилия зимы 1929/30 гг. К тому времени, как местные чиновники услышали о новой политике и собрались внести в нее свой вклад, партийное руководство в Москве приказало приостановить кампанию. Очевидно, напуганный учиненным им хаосом, Сталин заявил, что принуждение и массовые обобществления являются отклонениями от политики центра, и возложил вину за все «перегибы» на местных работников (которым успехи вскружили голову). В последовавшей за этим охоте на ведьм большое внимание было уделено «игнорированию национальных особенностей» в «районах Советского Востока» — что означало преимущественно Среднюю Азию, но также Якутию и Бурятию{782}. Центральный Комитет издал на этот счет специальную резолюцию, а «Правда» объявила, что «культурно и экономически отсталые» области не готовы к сплошной коллективизации{783}. Тем не менее заготовки оставались первоочередной задачей, а насилие оставалось главным методом решения этой задачи. Осенью 1930 г. война против деревни возобновилась, и «националы» — независимо от того, насколько «восточными» они были, — не могли рассчитывать на особый подход. Диманштейн, специалист ЦИК по вопросам национальной политики и главный поборник осторожности в отношениях с азиатскими народами, раскаялся и «признал свои ошибки»{784}. Партийные и советские начальники Ненецкого округа были смещены за «защиту кулачества»{785}. Руководители Коряцкого округа и Пенжинского района за то же самое преступление были расстреляны{786}.

На этот раз как местные северные чиновники, так и центральные организации, действовавшие на Севере, были готовы к многолетней кампании. Не то чтобы существовала неотложная потребность в оленьем мясе. Коллективизация возникла как метод решения проблемы хлебозаготовок, но, по мере того как истерия нарастала, а темпы ускорялись, она стала ключевой доктриной режима и экзаменом на лояльность, политическую благонадежность и профессиональную пригодность для всех чиновников, работавших в сельской местности. Поставки пшеницы, хлопка и моржей должны были осуществляться по одной и той же схеме. Союзохотцентр обещал завершить пятилетку коллективизацией 46,7% добычи пушнины на Дальнем Востоке, 50% — в Западной Сибири и 64,4% — в Восточной Сибири. Наркомзем РСФСР решил передать полмиллиона северных оленей колхозам. Катангский район, Таймырский, Эвенкийский округа и северные районы области Коми обещали добиться сплошной коллективизации к 1932 г., Березовский, Кондинский и Тигильский районы — к 1931-му{787}.

Тобольский обком вернулся к грандиозным планам поставок оленьего мяса, которые весной 1930 г. были объявлены фантастичными. Делегации из Обдорска на областном пленуме велели вернуться и выправить «правый загиб», т. е. поехать в тундру и добыть как можно больше оленей. Вскоре сотрудники Госторга, северного кооперативного управления (Интегралсоюза), местных колхозов и ОГПУ зарядили ружья и вышли на заготовки{788}. Сомнений относительно их намерений быть не могло. Как сказал один член родового совета, «приехал русский, он будет отбирать наших оленей»{789}. Взамен оленеводы получали «обязательства», в которых значилось, что они должны поставить государству определенное число оленей. Некоторые сотрудники расплачивались наличными, другие давали только подписанные квитанции. (Исполнительный комитет Восточной Сибири официально разрешил неоплаченные поставки, обещая погасить квитанции в 1937 г. Фактически квитанции были аннулированы в зачет налоговых выплат{790}.) У каждого учреждения был свой собственный план, и соревнование между ними было бескомпромиссным. По словам сотрудника обдорского Интегралсоюза, иметь дело с представителями Госторга бессмысленно, поскольку в государственных магазинах нет никаких товаров и поскольку «все равно… государство всех оленей отберет доя себя»{791}. Действительно, государство забирало оленей и другую туземную продукцию в зачет не только продовольственных поставок, но и налоговых выплат. Несмотря на законодательный запрет, который официально никогда не отменялся, на все «малые народы» были распространены подоходный и сельскохозяйственный налоги{792}.

С точки зрения некоторых местных сотрудников, смысл коллективизации заключался в конфискации оленей, рыбы и пушнины. Как сказал корякам в Каменском один районный представитель, их поселение обязано поставить государству определенное количество лосося. Чтобы выполнить план, рыболовы должны создать колхоз. Поскольку они трудятся коллективно, они доказали, что у них уже есть что-то вроде колхоза. Поэтому представитель мог доложить об успехе своей миссии и незамедлительно вернуться в районный центр{793}. Но подобный подход встречался все реже, поскольку все больше руководителей понимали, что число новых колхозов и экспроприированных эксплуататоров так же важно для их выживания, как и количество поставляемой продукции. Осознать это им помогла новая порода теоретиков, призвание и смысл существования которых заключались в поисках классовых врагов. В 1923 г. на штернберговском этнографическом факультете были введены классовые квоты на поступление, а к 1925 г. совместное давление со стороны новых студентов и правительства привело к появлению нового учебного плана, полностью освобожденного от естественных наук, но насыщенного такими предметами, как история революции, исторический материализм, национальная политика в эпоху империализма и пролетарской революции, методика социальной работы в деревне, история классовой борьбы, история коммунистической партии, основы ленинизма{794}. В 1925 г. этнографический факультет был переведен из Географического института в находившийся под гораздо более жестким контролем Ленинградский университет. Когда раздался призыв к обострению классовой борьбы, воспитанники новой системы были готовы к бою. Один такой революционер заявлял: «Нам надоело… слушать речи ученых мужей, которые любое практическое мероприятие отводят на том основании, что эта часть территории нами 10—20—100 раз еще не изъезжена вдоль и поперек со всеми нужными инструментами»{795}. Официальные формулировки Комитета утратили всякий смысл, когда новые типы кулаков были обнаружены среди рыболовов, морских охотников и мелких таежных оленеводов{796}. Женихи, отрабатывавшие калым, вдовы, живущие со своими родственниками, и бедные родственники, обеспеченные временными оленьими стадами, стали «наемными работниками», а некоторые главы семейств стали эксплуататорами потому, что были главами семейств{797}. Один эмиссар из Москвы, наблюдая группу нивхских рыбаков, обнаружил, что владелец лодки и сети получал лишь одну дополнительную долю, а в остальном улов делился поровну. Обнаружил он и то, что среди рыбаков было пять родственников владельца, а это значило, что на самом деле владелец получил семь долей. Таким образом, это был кулак, чью собственность (очевидно, лодку и сеть) следовало конфисковать{798}. Недалеко от тех мест юный комсомолец проводил классовое расслоение «по медвежьему признаку: [тот], у кого был медведь, признавался кулаком и изгонялся»{799}. На другом краю Сибири организатор коллективной жизни среди ненцев жаловался на «разнообразное родственное сожительство, в котором, при малом, в общем, знании языка, разобраться почти невозможно»{800}. Основываясь на классовом чутье, он попробовал разобраться и произвел на свет следующий доклад о пастухе, который жил с женой и семью детьми и владел пятьюдесятью одним оленем:

По средствам производства может быть отнесен к крепким середнякам. К кулакам отношу его по имеющимся данным о спекуляции, производимой в мелком масштабе. Снабжает окрестные семьи, в том числе брата — безоленного. Продает и дает в найм оленей. Доставляет беднякам груз с фактории{801}.

Когда другой коллективизатор обнаружил меньше наемных тружеников, чем ожидал, он приписал это коварству классового врага:

Косвенное, но довольно убедительное доказательство этого можно видеть в очень странном факте безвозмездного отчуждения и приобретения оленей в кочевых хозяйствах. В некоторых из них это безвозмездное отчуждение доходит до 60 оленей на хозяйство. Казалось бы, какой хозяйственный смысл может заключаться в этом оригинальном, нигде больше не встречающемся порядке дарения? Вряд ли будет большой ошибкой предположить, что это «безвозмездное отчуждение», прикрытое формально ссылками на братство и родственную взаимопомощь, на самом деле есть не что иное, как замаскированная плата маломощным хозяйствам за купленную у них рабочую силу{802}.

В Якутии рабоче-крестьянская инспекция использовала стандартный метод подсчета оленей и пришла к заключению, что 73% колымских кочевников являются кулаками или феодалами{803}. «Беднейшие и наиболее эксплуатируемые» народы Советского Союза оказались в большинстве своем эксплуататорами и неисправимыми собственниками. По мнению И.И. Билибина, работавшего среди коряков, «вся система привычных взглядов и ходячих мнений, господствующая сейчас в тундре; вся система, с которой приходится сталкиваться при проведении в тундре какой бы то ни было работы, которая на поверхностного и обычно наивного наблюдателя производит впечатление национальной самобытности, оказывается лишь системой идеологической охраны крупной собственности»{804}.

Иными словами, вся культура коренных народов Севера была враждебна делу революции и прогресса. Следовательно, ее следовало разрушить и возродить в соответствии с принципами марксизма-ленинизма:

Их [кулаков] непосредственное идеологическое господство нередко сводит нашу советскую работу к довольно робкому культурничеству, всяческим уступкам перед ложным фетишем национальной самобытности, которые на деле принимают формы помощи наглой кулацкой самостийности. В рамки наличных производственных отношений тундры институты советской культуры не вмещаются, и поэтому перед нами стоит задача изменить решительно эти отношения, чтобы они перестали быть базой кулацкого господства{805}.

Как объяснял другой активист на побережье Охотского моря, необходимо было «разбить культивируемое кулачеством национально-племенное единство»{806}. На деле это означало, что несколько должностных лиц в сопровождении переводчика приезжали в туземное поселение или стойбище, решали, кого считать кулаком, и требовали исключить этих людей из советов, лишить права голоса, а затем «ограничить» и «нейтрализовать» в хозяйственном отношении. Первая трудность состояла в том, чтобы объяснить происходящее местному населению. Иногда не было переводчиков; иногда переводчики никуда не годились; так или иначе, новые слова и лозунги казались лишенными смысла: «Мы, тунгусы, собрались одни зимой и стали держать совет о законах советской власти и партии, что ничего мы не понимаем, хотя и ездят к нам русские работники-инструктора, уполномоченные и проч… с которыми мы не можем сговориться и нам не понятен их язык»{807}. В ответ на доклад товарища Кудашева о международном и внутреннем положении эвенки Киренского округа задали следующие вопросы: «Что такое буржуазные элементы? Что такое Октябрьская революция? Что такое религиозный дурман? Что такое мелко-капиталистические элементы? Что такое индустрия? Что такое техника?»{808}

Когда будущие колхозники поняли, чего от них хотят, они пришли в еще большее недоумение. Некоторые заявляли, что среди них нет богатых и бедных («туземцы все бедняки»){809}; и хотя большинство из них были согласны, что некоторые люди состоятельнее других, они отказывались отождествлять богатство со злодейством. «Какой он кулак? — спрашивала группа ненцев о своем сородиче, которого зачислили в эксплуататоры. — Это вовсе не кулак, а добрый человек!» «Кулак нам дал больше, а вы ничего не дали»{810}. Коряк, «работавший по найму», выразил расхожую точку зрения, заявив: «У нас нет таких, чтобы не помогали бедным; если увидят, что голоден, то накормят»{811}. В самом деле, главы семейств, которые могли «накормить» других, часто были единственной гарантией дальнейшего существования общины. Они пользовались значительным престижем и говорили с русскими от лица всех. (Василевич писала, что один тунгус, «явный бедняк», просил, чтобы его занесли в категорию «середняков»{812}.) Два пропагандиста, попытавшиеся переубедить коряков-оленеводов, так сообщали о своем фиаско:

Беднота говорит, что новая власть советская, слышали они, в их пользу, но они так делать не хотят по-новому. У нас, говорят, есть начальство, и как они будут жить, так и мы; сами же одни делать собрания не будем, говорите с нашими хозяевами, начальниками, а мы раз раньше не собирались, то и теперь не хотим собираться… Почему хотят сменять старого начальника, он у нас хороший человек, мы все равно не выберем другого и не будем собираться{813}.

Со своей стороны, старейшины и «начальники» обычно утверждали, что никогда не отказывались выполнять свои обязательства перед сообществом. «У нас который самый бедный, и мы видим, что ему плохо, то мы его кличем к себе, есть, пить у нас готово, только работай»{814}. Это, разумеется, только подтверждало худшие подозрения пропагандистов.

Каковы бы ни были их подозрения, должностные лица должны были выполнять государственные задания, и потому они продолжали давить на туземцев, отдавая себе отчет в том, что «бедняцкая масса в целом по всей тундре… считает, что она действительно кормится у богатого»{815}. Различные сочетания угроз, прямого насилия, экономического шантажа и подкупа рано или поздно приводили к нужному результату{816}. «Трудящиеся» одного корякского стойбища отказывались говорить, отказывались называть свои имена, даже отказались от чая, но в конце концов сдались и, оставив отпечатки пальцев под резолюцией против кулаков, «спешно и смущенно выскочили из палатки, где заседала комиссия»{817}. На Угуре коллективизаторы раздевали догола тех, кто не желал идти в колхоз, и «стреляли мимо них»{818}. Постепенно — по крайней мере, с точки зрения русских активистов — туземная структура власти была выявлена и вытеснена, а на смену ей пришли представители «трудящихся». Однако эта революция не привела к немедленному пробуждению классового сознания, как надеялись некоторые молодые идеолога. По словам одного вновь избранного члена туземного совета, «без богатых людей жить мы не можем. Оленей нам от богатых не надо. Меня выбрали начальником — помогать я буду бедным»{819}. Даже гордясь успешным осуществлением классовой политики, новые «туземные кадры» были склонны интерпретировать свои задачи на знакомый лад: «Я работникам говорю: живите дружно, я говорил хозяевам: не забывайте давать чаю работникам и сам давал работникам последнюю половину кирпича чаю или табаку. Хозяева дают работникам мясо, пыжиков [шкурки оленят] на кухлянки, а когда работники уходят — дают им холостых оленей»{820}. В любом случае новые начальники оставались начальниками, только пока русские были рядом. Как сказали своему инструктору ненцы, тайно выбравшие себе «князя», «родовой совет нужен вам, русским, а князь нам нужен»{821}.

«Разгромленных» в политическом отношении кулаков необходимо было «вытеснить» экономически. Им давали завышенные «твердые [трудовые] задания» и штрафовали за их невыполнение; налагали дополнительную подводную повинность; отказывали в кредите; заставляли покупать государственные облигации; штрафовали за «социальные и экономические преступления»; наконец, назначали для них специальные удвоенные цены в магазинах. Все причитавшиеся им долги были аннулированы{822}. Оленеводы Пенжинска лишились почти трети всех своих оленей в течение одной недели; от их соседей эвенов требовали уплатить штрафы на сумму почти в 30 000 рублей за невыполнение твердых заданий; а девять хозяйств енисейских тунгусов за период с 1 марта по 1 апреля 1931 г. должны были выплатить государству 34 995 рублей{823}. Это означало полное разорение наказанных хозяйств, тем более что наиболее усердными активистами были чужаки, обладавшие весьма расплывчатыми представлениями о «разнообразном родственном сожительстве» и возмущавшиеся непомерно большим размером оленьих стад. Над ними не просто тяготела необходимость поставлять мясо; они понятия не имели, что семья эвенов из шести человек едва ли сможет прокормиться, имея стадо в 400 оленьих голов{824}.

Ответ туземцев был вполне традиционным: они просили отсрочки, отмалчивались или пытались умилостивить активистов принятием резолюций вроде «Пятилетка в четыре года — очень хорошее мероприятие советской власти»{825}. Те, кто мог, откочевывали или изменяли пути миграций{826}. Когда бегство было невозможным, туземцы часто отказывались платить новые налоги и расставаться со своими оленями, как, например, пенжинский «кулак» Хачикеев, который заявил: «Мы важенок продавать не будем, а если беднякам нужны олени, так дадим без денег»{827}. (Государственные облигации рассматривались как новый налог и вызывали такое возмущение, что один чиновник предложил, что, может быть, некоторым туземцам надо выдавать по ним выигрыши{828}.) Пастухи, отнесенные к середнякам или беднякам, вынуждены были соб1лю-дать большую осторожность в достижении главной цели своей экономической деятельности — увеличения стад{829}. «Кулаки» делили свои стада между сородичами или шли на семейные разделы, чтобы избавиться от «наемного труда» (по крайней мере, пока поблизости были русские){830}. Как эксплуататоры, так и их предполагаемые жертвы совместно трудились, чтобы выполнить твердое задания и выплатить штрафы. По словам одного ироничного активиста, они «считали вполне нормальным, что они должны помочь “своему” человеку, которого советская власть “обижает”»{831}. Когда больше не оставалось людей, уловок, доводов и пастбищ, на которые можно бы было откочевать, оленеводы забивали своих животных («все равно, мол, оленя отберут… лучше самим его съесть») или убивали чиновников{832}.

Самым традиционным актом сопротивления было самоубийство. Алексею Сокоргину, эвенку, велели рыбачить на государство, покупать государственные облигации («на четвертый, завершающий год пятилетки»), рубить лес и отдавать своих оленей батракам в качестве «зарплаты». Когда его оштрафовали на шестьдесят оленей за неповиновение, он «в тот же день перерезал себе горло. Это, оказавшееся, впрочем, неудачным, покушение на самоубийство вызвало сначала большую растерянность среди всего населения Вилиги. Начавшиеся нервные припадки и обмороки среди женщин еще более усилили нервное напряженное положение»{833}. Но ироничный активист Иван Багмуг с честью вышел из положения. Общее собрание, на котором он председательствовал, осудило попытку самоубийства как «политическую демонстрацию с целью заставить совет отказаться от политики ограничений кулачества», и Алексею Сокоргину пришлось отдать еще пятьсот голов оленей, а также выполнить дополнительную подводную повинность{834}.

Кулак оставался кулаком, даже когда у него нечего было экспроприировать. В 1933 г. в Остяцко-Вогульском округе все эксплуататоры из числа коренного населения получили «твердое задание»: собрать 300 кг ягод и 150 кг грибов. Как сказал Скачко, «остались лишь одни невооруженные руки»{835}.


Охота и собирательство в условиях социализма

Теоретически раскулачивание было необходимо для осуществления главной цели кампании — коллективизации. Теория эта была, разумеется, недавней. До 1928 г. предполагалось, что малые народы Севера ведут коллективный — возможно, даже слишком коллективный — образ жизни. Когда коллективизация стала государственной политикой, Комитет Севера немедленно выдвинул соответствующее теоретическое обоснование. Согласно Скачко, главная проблема туземной экономики состояла в противоречии между оленеводством и охотой в тундре и между оленеводством и рыболовством — в тайге. Иными словами, различные типы хозяйственной деятельности требуют присутствия ведущих присваивающее хозяйство северян в двух местах одновременно: что хорошо для оленеводства, может быть плохо для рыболовства или охоты. Интеграция в большие кооперативные союзы поможет решить проблему, позволив специализированным «бригадам» посвятить себя только одному типу хозяйственной деятельности. Тем временем жены и прочий подсобный персонал будут жить на центральной базе, вдали от неудобств кочевой жизни{836}. Таким образом, будет положено начало постепенному переходу к оседлости. «Правильно поставленная охота требует от охотника быть в местах промысла лишь в определенные сроки, и нет никакой надобности круглый год таскать за собой семью, жилище и весь домашний скарб»{837}. Но в то время как Скачко, Смидович и другие руководители Комитета исходили из того, что «не стыдно кочевать в XX веке», и рассматривали переход к оседлости как отдаленный результат постепенных перемен, юные активисты сталинской революции не могли примириться с вопиющими, на их взгляд, образцами нерациональности и отсталости. В отсутствие денег и строительных материалов немедленный переход к оседлости редко выдвигался в качестве практической задачи, но для коллективизации не требовалось ничего, кроме силы и решимости со стороны «научно» подготовленных энтузиастов, которых ужасало «полное незнакомство подавляющего большинства туземцев с элементарными правилами оленеводства»{838}. Большинство традиционных форм хозяйствования казались коллективизаторам «крайне отсталыми» и «экономически нерациональными»: туземцы забивали молодых оленей, потому что «их мясо вкуснее», разводили бесполезных медведей вместо коров и теряли драгоценное рабочее время на абсурдные религиозные ритуалы{839}. Коллективизация должна была облегчить дело обучения туземцев основам здравого смысла и внедрения в их труд современных технологий.

Чтобы обобществить людей, которые живут и работают на общинных началах, нужно было решить судьбу традиционных туземных сообществ. Следует ли их использовать как ядро будущих колхозов или разрушить как источники скрытой эксплуатации? Были ли они «одной из лучших предпосылок коллективизации» или «только реакционной» помехой прогрессу? Были ли они подлинными социальными и экономическими сообществами — или «классовый враг выставляет лозунг родовой солидарности» лишь «в противовес классовой солидарности трудящихся Севера»?{840}

По всем этим вопросам велись дискуссии, но велись они после главного штурма на фронте коллективизации[80]. В разгар кампании северные инструкторы руководствовались плановыми заданиями и своим собственным пониманием партийной политики. В период с конца 1930-го по конец 1932 г. это иногда означало обобществление всего, что можно было обобществить: оленей, юрт, домашней утвари, ружей, саней, собак и капканов{841}. Такие меры не отличались популярностью. Один эвенкский охотник пьпвлся объяснить своему русскому инструктору: «Мы не вместе промышляем, а в разных местах. Я свое место знаю и люблю, Павел Михайлович свое место знает. Народ весь отдельно… промышляет. Я не хочу, чтобы в колхозе другой человек осматривал мои пасти [ловушки]»{842}. Рыбаки отказывались ловить рыбу «не для себя», а оленеводы заботились только о «своей» части коллективизированного стада{843}.

Когда от 20 до 25% всех северных хозяйств были признаны коллективизированными и было объявлено, что недостает около 200 тыс. голов северных оленей, Москва встала на защиту своей пушнины, своих оленей и своих туземцев{844}. В июне 1932 г. ЦК партии потребовал немедленно прекратить «грубое механическое перенесение в отсталые туземные районы Крайнего Севера опыта передовых районов Союза»{845}. Как и в 1930 г., местных чиновников обвинили в проведении коллективизации и раскулачивания среди народов, не подготовленных к этому по своему уровню развития. Личную собственность не следовало обобществлять; кулаков следовало ограничить и стеснить в правах — но не ликвидировать; а темпы преобразований следовало приноравливать к местным условиям. Способ исправить все эти «отклонения» состоял в «проверке руководящих кадров… в национальных округах под углом зрения их укрепления»{846}.

Комитет Севера снова оживился. Скачко торжествующе (и совершенно справедливо) заявил, что «ни о какой сплошной коллективизации в оленеводческих районах на текущем этапе Комитет Севера не высказывался даже намеком», и напомнил местным чиновникам, что если бы они в свое время к нему прислушались, то теперь были бы в лучшем положении{847}. На партийное начальство это не произвело впечатления. Секретарь ЦИК А.С. Киселев обратился к девятому пленуму Комитета с вопросом, тем более угрожающим, что он был направлен не по адресу: «После коллективизации у вас увеличилось или уменьшилось количество скота?»{848}Количество скота безусловно уменьшилось, и Киселев дал ясно понять, кто будет нести ответственность, если эта тенденция сохранится: «Для того, чтобы не было в дальнейшем перегибов в районах Крайнего Севера, я просил бы вас, товарищи, тщательно продумать все последние мероприятия нашей партии и правительства»{849}.

Руководители Комитета Севера перевели дух и возродили старые призывы к максимальной осторожности, вниманию к местным особенностям и поддержке традиционного северного хозяйства{850}. Некоторые из самых ярых коллективизаторов были уволены или арестованы, а в двух округах, особо упомянутых в резолюции, проведение коллективизации было приостановлено: Таймыр «почти отказался от борьбы с кулачеством», а на севере Европейской части России, по словам одного ненца, «дали обратно колхозникам чумы-сани и часть оленей, стали лучше жить»{851}. Главное внимание уделялось преобразованию туземных колхозов в так называемые простые производительные союзы, члены которых могли объединять ресурсы для выполнения специфических задач, сохраняя право владения своей собственностью. С точки зрения некоторых местных чиновников, эти союзы ничем не отличались от традиционных отрядов или стойбищ, и многим «простым производителям» разрешили забрать свою собственность и возобновить прежнюю жизнь{852}. Даже кулаки могли до поры до времени оставаться кулаками. Исполком Ямальского округа объявил, что «факт наложения на хозяйство Худи Нануя, имеющего не свыше 150 голов оленей, штрафа в 6000 рублей считать левацким заскоком… граничащим с прямым раскулачиванием»{853}. В Ловозере «Канев Григорий Гаврилович в течение ряда лет нанимал батрака, что при наличии семьи из восьми человек и стада 450 голов оленей является причиной уважительной. Хозяйство Канева Григория Гавриловича отнести к числу мощных середняцких. Отобранное жилое помещение возвратить, твердое задание снять»{854}.

Однако в большинстве северных районов на резолюции партийного руководства и призывы Комитета Севера мало кто обращал внимание. Прошел год, прежде чем руководство Остяко-Вогульского округа откликнулось на кампанию формальным декретом собственного сочинения, а колхозы в Северной Якутии ничего не слышали о переменах политического курса вплоть до зимы 1933/34 г.{855} Процесс обобществления домашней утвари и бытовых занятий был запущен в обратном направлении, но при явном нежелании возвращать владельцам «основные средства производства»{856}. Выполнение плана оставалось основной задачей, и чиновники всех уровней, хотя и осуждали уклоны, продолжали давить на своих подчиненных, требуя больше пушнины, рыбы и оленей. А при отсутствии денег и товаров для обмена принудительная работа в колхозах и ограбление «кулаков» оставались единственно надежными способами получения туземной продукции. Как местные администраторы, так и центральные наркоматы продолжали политику высокого налогообложения, твердых заданий и штрафов. Даже правительственное постановление 1932 г. о «революционной законности», широко пропагандировавшееся Комитетом Севера как прямое указание положить конец подобной практике, не возымело почти никакого действия{857}. Комитет оставался бессильным, а те немногие правительственные обвинители, которые доезжали до Крайнего Севера, всецело зависели от людей, которых им полагалось образумить. Как писал Скачко, «судебные работники в материальном отношении, в снабжении, в жилом помещении и в средствах передвижения находятся в зависимости от хозорганизаций… Попробуйте после этого требовать от судьи, чтобы он был строгим, беспристрастным и нелицеприятным по отношению к работникам того учреждения, которое его кормит и содержит на квартире»{858}.

Действительно, многие судьи пытались помочь своим хозяевам в работе по заготовкам — и заодно принять участие в нехитрых местных забавах. В Остяко-Вогульском округе судья Курдюков в сопровождении друзей-«кулаков» отправился в таежный поселок Аган, чтобы расследовать дело о невыполнении плана группой хантских рыбаков:

Подъезжая ночью к местечку по реке на лодке, судья вместе с кулаками решили попугать население и организовали стрельбу дробью по воде, от чего создавалось впечатление пулеметной стрельбы. Несколько выстрелов они произвели и по берегу. На берегу они раскинулись цепью. Туземное население Агана, подумав, что это наступают какие-то банды, испугалось и ушло вглубь тундры{859}.

Не застрахованные от «нарушений революционной законности», но избежавшие тягот коллективного быта, туземные колхозы являлись формой мобилизации рабочей силы для выполнения плана. Как и прежде, «план, по мере прохождения его от центра к периферии, рос как снежный ком и доходил до своего непосредственного исполнителя — колхоза или единоличного ловца — в виде задания, совершенно немыслимого к выполнению»{860}. В 1932 г. Нарымский округ получил плановое задание сдать 80 000 ц рыбы и спустил его на места, увеличив до 110 000 ц. Остяко-Вогульский округ добавил 10 000 ц к плану на 1934 г. Даже там, где на туземную продукцию не было спроса (как в случае со шкурами и жиром морских млекопитающих на Чукотке) и, следовательно, не было давления из центра, местные чиновники зарабатывали на жизнь, придумывая свои собственные фантастические планы{861}.

Там, где давление было сильным, как, например, в рыбной ловле, годовые планы выполнялись приблизительно на 50%, поэтому, когда вооруженные правительственные агенты забирали то, что причиталось государству, они забирали все{862}. Для многих туземных рыболовов возражения против такой коллективизации были возражениями против голода. Коряки из Малой Итканы заявляли: «Если все мы будем работать в артели, то некому будет для себя нерпу и рыбу добывать». Их соседи из Таловки выразились еще прямее: «Нам колхоз организовать здесь никак нельзя, т.к. у нас у всех дети»{863}. Поскольку у оседлых групп выбора не было, многие посылали нескольких рыбаков на колхозную барщину, пока остальные работали на свою общину{864}. Те, кто сочетал рыболовство с оленеводством, могли либо отказаться от рыболовства, как более коллективизированного, либо рассматривать его как сезон работы на русских{865}. В таких обстоятельствах улов продолжал снижаться прямо пропорционально применявшемуся давлению. С 1931 по 1933 г. заготовки рыбы в Обско-Иртышском бассейне упали с 24 000 т до 16 000 т, а на Камчатке улов снизился почти наполовину, достигнув катастрофического показателя в 2000 т{866}.

В большинстве владельцы крупных оленьих стад были предоставлены самим себе. За пределами относительно доступной территории проживания европейских ненцев доля коллективизированных хозяйств народов тундры оставалась очень низкой. В целом около 10% оленей принадлежали колхозам и 8% — совхозам{867}. Многие из этих колхозов и совхозов существовали, только на бумаге, и редкие визиты коллективизаторов сводились к «раскулачиванию без коллективизации»{868}. По словам одного такого коллективизатора, «нас часто ругают, требуют сведений по различным формам. Вы не учитываете, что мы по 4—5 месяцев не видим [кочевых туземных] колхозов, а потом, когда они придут, то нужно сводить этот баланс, а его, конечно, трудно сводить. Эти люди не имеют письменности, по-русски не говорят, а все надо записывать по-русски»{869}. В большинстве туземных колхозов не было ни счетов, ни счетоводов, ни постоянных контролеров из числа некоренного населения. Не всегда было ясно, что именно делает их колхозами{870}.

Наиболее перспективных колхозников можно было найти среди пастухов, которые лишились своих оленей{871}. Они не могли откочевать, зависели от русских товаров и были легкой мишенью для угроз. Некоторые приветствовали коллективизацию, очевидно, потому, что понимали ее как безвозмездную помощь от русских{872}. Поскольку те, кто мог внести в общий котел что-то существенное, были экспроприированы как кулаки, новые колхозы состояли почти исключительно из безоленных оленеводов, которым было нечего терять. Такие «карликовые колхозики», как выражался Скачко, могли жить только на государственные кредиты (отобранные, в свою очередь, у «кулаков»){873}. Члены колхозов смотрели на новое имущество как на подарок или ничейную собственность и обращались с ним соответственно. Каждый заботился о своих собственных животных, в то время как «за “казенными” оленями, полученными в кредит, не было надлежащего ухода, их поедали самым беззастенчивым образом, причем… колхозники ни за что не хотели согласиться, чтобы съеденные олени шли в счет зарплаты за трудодни»{874}. Местные чиновники также приложили руку к сокращению поголовья скота, продавая большое число животных на мясо и используя важенок для перевозки тяжелых грузов. Крупные стада, которые прежде принадлежали раскулаченным оленеводам, дичали и бродили по тундре без присмотра{875}. Не хватало и людей. Один колхоз прекратил свое существование, потому что все оленеводы сидели в тюрьме, а другой не смог выполнить план, потому что «последних членов колхоза отправляют на курсы»{876}. Отчаянные просьбы о помощи, исходившие от председателей колхозов, которые серьезно относились к своим обязанностям, либо игнорировались, либо интерпретировались людьми с весьма расплывчатыми представлениями о том, как полагается управлять колхозом. По словам одного такого председателя,

в районном союзе имеются инструктора, но они сами еще дети, приезжают в колхоз, шалят с комсомольцами, играют с подростками, поплясывают, а в отношении постановки работы — никакой помощи не оказывают. Был такой случай, что приехали инструктора — Звягин, Симухин и Силаев, чтобы обследовать колхоз. А все три инструктора, все умны по-разному. Как возьмутся спорить, то один говорит одно, другой — другое, третий — третье. Столько спорили, что я в результате попросил уйти в столовую. Все дела перерыли. В конце концов оставили как было — один документ еще потеряли. Пришлось его целые сутки искать{877}.

Разочаровавшись в колхозах, Наркомзем вложил большую часть своих северных ресурсов в оленеводческие совхозы, т.е. государственные предприятия, в которых работали назначаемые чиновники и служащие на жалованье{878}. Чиновники, как правило, были чужаками, незнакомыми с оленеводством; служащие — раскулаченными туземцами, которые закалывали животных, когда хотели есть, а не когда того требовал план; а районные администраторы — старожилами, которые не желали заботиться о «московских оленях»{879}. Из 346 тыс. оленей, принадлежавших государству, погибло 170 тыс. (49%){880}.

В целом по стране в результате продолжающейся коллективизации и раскулачивания — и к ужасу всех тех, кто слышал угрозу Киселева, — численность северных оленей продолжала снижаться. С 1930 по 1934 г. общее поголовье сократилось почти на 35% (в том числе в Эвенкийском округе — на 40%, в Корякском округе — на 48%, а в Коми области — на 67%){881}. Как с горечью подытожил Скачко, «за перевод 20% стада в социалистический сектор мы заплатили уничтожением стада на 35%»{882}.

Пушной промысел был в гораздо лучшем состоянии. Пастухи и рыбаки не могли прекратить заниматься тем, что составляло источник их существования, а государство всегда могло потребовать то, что они заготовили для самих себя. Звероловы, напротив, имели возможность переключиться на подсобное хозяйство, если нельзя было обменять шкурки на тех условиях, которые представлялись им справедливыми. Некоторые охотники прибывали на торговые пункты, не находили там ничего нужного и уходили обратно в тайгу с пушниной в руках{883}. Ввести колхозы и принудительный труд у охотников и звероловов было очень трудно, и во многих случаях единственным способом обеспечить приток пушнины было применение экономических стимулов. А поскольку пушнина, в отличие от прочей продукции туземного хозяйства, приносила доход в твердой валюте, такой стимул всегда можно было отыскать. Однажды, получив доклад о том, что звероловы отказываются продавать шкурки, Наркомат внешней торговли распорядился отправить в туземные регионы Севера груз спирта{884}. В 1933 г. было доложено о выполнении плана поставок пушнины на 95,5%{885}.

Тем не менее, как и в случае с оленеводством, государственное предприятие по торговле пушниной (Союзпушнина) убедилось, что иногда легче и дешевле действовать в обход туземцев. Одним из таких способов было открыть охотничьи заповедники, запретить вход туда местным охотникам и охотиться круглый год. Когда всех животных перебивали, «заповедник» закрывался{886}. Подобная практика ставила под угрозу не только хозяйство коренных народов, но и долговременные государственные интересы, так что в 1934 г. все руководство Союзпушнины было уволено. Идеологически верный и широко пропагандаровавшийся путь повышения производительности труда состоял в создании машинно-тракторных станций (МТС), аванпостов индустриализации в сердце деревенской отсталости. Как гласил главный довод в пользу коллективизации, только при объединении всех своих ресурсов крестьяне — наставляемые своими старшими братьями, пролетариями, — смогут извлечь максимальную выгоду из тракторов и другой техники будущего. МТС должны были стать катализатором перемен и обеспечить колхозы как оборудованием, так и политическим руководством.

На Севере эти экономические эквиваленты культбаз создавались в форме промыслово-охотничьих станций (ПОС) и моторно-рыболовецких станций (МРС). Первые должны были стать образцом «рациональных» методов ведения охоты; последние должны были ссужать моторные лодки коллективизированным командам туземных рыболовов и охотников на морского зверя. Но, так как главной обязанностью заведующих станциями было выполнение плана, ПОС и МРС стали важными центрами поставок туземной продукции. Первые предпочитали «резервную» систему, используя наемную рабочую силу на своих «собственных» участках и стремясь быть единственными торговыми агентами туземцев, охотившихся неподалеку (теоретически колхозы должны были изыскивать независимые каналы для продажи пушнины). Вторые, напротив, полагались на принудительный труд туземных колхозов. С их точки зрения, рациональнее было заставить колхозников приехать к ним, чем отправляться неизвестно куда и заниматься непредсказуемым делом организации туземцев{887}.

Государственные организации располагали немногими стимулами или вообще не имели таковых. Наркомат снабжения должен был определять количество товаров, поставляемых на Север, основываясь на численности населения (делившегося на «рабочих» и «прочих»), стоимости товаров, поставляемых данным регионом, покупательной способности населения и доступности товаров на местах{888}. Подобная информация о местах проживания коренного населения была в лучшем случае приблизительной, но, даже если информация существовала, от нее было немного пользы. Административная пирамида и пути перевозок были чрезвычайно велики, и если планы по пути «на места» росли, то количество поставляемых товаров сокращалось. Определенный процент товаров никогда не отправлялся по назначению из-за различных бюрократических препон и короткого срока навигации на Севере. В 1932 г. 20% всех товаров, предназначенных для Севера, застряли в пути{889}. Все большую часть поставок следовало отводить для новых категорий местного населения: ссыльных крестьян и лиц, работавших на Севере по контракту{890}. И наконец, значительную долю товаров разворовывали чиновники, транспортные рабочие и торговые агенты{891}. Когда очередная партия прибывала в пункт назначения (т.е. в туземную торговую точку), от нее часто мало что оставалось, кроме испорченных или никому не нужных товаров, которыми побрезговали в других местах{892}. (Большинство торговых пунктов в тайге и тундре ломились от резиновых сапог, косметических наборов и зубных щеток, но не имели охотничьих винтовок, иголок, чайников или котлов{893}.) Местные торговые агенты — они же бывшие торговцы — распоряжались оставшимися товарами старым надежным способом. В Нарымской области 50% муки попадало к туземцам в виде самогона{894}. По словам И.И. Билибина, «в часта снабжения, кулаку очень легко подбирать аргументы, нас дискредитирующие»{895}.

После радикальной коллективизации 1931—1932 годов разгром туземного хозяйства в сочетании с дефицитом южных товаров привел к катастрофе. Комитет Севера, будучи не в состоянии предпринять что-либо самостоятельно, поклялся довести до сведения правительства о создавшемся тяжелом положении со снабжением на 1932/33 г. по отдельным районам Севера и просить принять экстренные меры для выправления его»{896}. Правительство ответило созданием специальной комиссии во главе с наркомом снабжения А.И. Микояном и изданием специального постановления, посвященного этому «чрезвычайно тяжелому положению»{897}. В 1933 г. комиссия объявила свое решение. Местные (т.е. ненадежные) должностные лица утратили право распределять получаемые ими товары. Производственный план должен был охватывать все торговые операции от Москвы до самых отдаленных стойбищ и устанавливать жесткие нормативы по всем видам товаров и группам населения. Так, на каждый рубль стоимости оленьего мяса, сданного государству, колхозники Остяко-Вогульского округа должны были получать 400 г муки, 40 г крупы, 15 г сахара и 2,3 г чая; единоличные (коллективизированные) пастухи-единоличники — 350 г муки, 35 г крупы, 18 г сахара и 2,1 г чая; а «кулаки» — 150 г муки, 15 г крупы, 0,8 г сахара и 1 г чая{898}.

Эта система предполагала бесперебойную работу снабженческого механизма, доступность точной информации и возможность предсказать объем туземной продукции с точностью до последней шкурки. Кроме того, она игнорировала трудности бесконечного распределения товаров между покупателями. Так, служащим торговых организаций не разрешалось продавать в одни руки текстиль на сумму более 1 руб. 66 коп., несмотря на то что самая дешевая детская рубашка стоила 3 руб. 50 коп.{899}. Пока продавцы развлекались, предлагая туземцам «примерить сапоги на рубль пятнадцать», ситуация с обменом продолжала ухудшаться{900}.

«Что это, глупость или саботаж?» — было обычным вопросом{901}. В духе времени Комитет Севера обвинял местных исполнителей. «Не подлежит никакому сомнению, что на Крайнем Севере, где особенно легко скрыть свое прошлое, торговый аппарат засорен враждебными и чуждыми нам элементами»{902}. Такова, разумеется, была официальная политика, применявшаяся во всех сферах жизни. В новом сталинском мире неудача всегда была результатом глупости или саботажа, а они, в свою очередь, являлись результатом неправильного социального происхождения или недостаточной идеологической подготовки определенных исполнителей. Партийная чистка 1933 г. положила начало целенаправленной попытке изгнать из аппарата всех дураков, вредителей и «бывших», которые «пробрались» туда обманным путем во время великого переселения народов времен первой пятилетки. Прочие бюрократические органы должны были следовать примеру партии.

И все же Комитет Севера не просто повторял официальные декларации. В том, что касалось кадровой политики, «линия партии» совпадала с давним убеждением руководителей Комитета, что источником большинства зол на Севере являются коррупция, невежество, отсталость и низость местных русских. Неудивительно, что колхозы разваливаются, совхозы не работают, а материальные стимулы не материализуются — ведь на местах хозяйничают все те же старые «хищники» да горстка сбитых с толку юнцов{903}. Выступая на десятом (и последнем) пленуме Комитета, Скачко назвал типичным пример секретаря райисполкома в Якутии, который был исключен из партии и арестован ОГПУ за «действия, выразившиеся в расстреле портрета Ленина и посылке директив по ячейкам с рисунками половых органов»{904}. К 1934 г. Комитету Севера не оставалось ничего другого, как заявить о полном провале коллективизации среди коренных народов и указать на своего давнего врага (русских поселенцев, превратившихся в кулаков) как на главного виновника{905}.


Глава 7.