Со временем вся семья перебралась в Соломбалу, северный, выступающий в море район Архангельска. Бабушка вышла замуж за Сергея Николаевича Нифонтова, преуспевающего банковского служащего довольно высокого ранга. Банкиром его, конечно, назвать нельзя, был он скорее бухгалтером высокой квалификации. В Гражданскую войну, когда в город вошли белые и англичане, Сергей Николаевич имел неосторожность не скрыться, не залечь на печи, не уйти в подполье, а продолжать свою обыкновенную, повседневную работу. Вероятно, он полагал, что при любых правительствах нормальное денежное обращение должно сохраняться. Это советская власть ему припомнила, и в 1934 году он оказался в ссылке в городе Кемь, на самом севере европейской России. Благословенные эти края для той же цели использовались еще при матушке Екатерине, сопровождавшей свои строгие реестры недвусмысленным указанием, к какой именно матери следует сослать провинившегося. Чаще она обходилась не полным именованием той самой, всем на Руси хорошо известной матери, а лишь начальными буквами, на ее несчастие обозначавшими: «сослать к.е.м.». Уже потом к этому суровому сокращению прибавили мягкий знак. Получился город Кемь, в котором когда-то я и родился. Фатальное стечение многих обстоятельств определило именно такую судьбу моего рождения и именно там, о чем я и по сей день честно сообщаю во всех анкетах.
Городок Кемь — одна из крайних точек на нашем материке, северней ее человеческого жилья когда-то еще и не было — дальше начиналось Белое море. К моменту моего рождения индустрия Кеми состояла по преимуществу из двух Особлагов, где происходила последняя перед Соловками отсортировка политзаключенных. Малая часть из них оставалась тут, в Кеми, большая же — уходила на катерах прямиком от дома, где я родился, дальше на Север, на Соловецкие острова.
Взрослым я вновь, уже сознательным взглядом, увидел дом своего рождения. Дом был удивительный — крайний в городе сруб, он стоял на самом берегу мелкого, серо-прозрачного, почти неподвижного моря, вечно отражающего блеклое облачное ненастье, отчего его и назвали когда-то Белым; под окнами дома почти до самой воды цвела картошка, в одной ограде с домом стоял знаменитый Кемский собор, говорят, семнадцатого века, построенный, как и все прочие храмы северной Руси того времени, без единого гвоздя.
Бабушка моя была по натуре декабристкой. Когда деда в 1934 году в первый раз посадили, она, не колеблясь, с двумя детьми, поехала из Архангельска вслед за дедом — в место, некогда столь удивительно обозначенное императрицей и не обделенное вниманием и отеческой заботой И. В, Сталина. Деда сажали дважды, дважды выпускали. В период его «свободной» жизни семья более или менее нормально жила в Кеми, где дед по-прежнему бухгалтерствовал. И у них даже родился третий ребенок — мой дядя Николай.
Дедовы посадки были столь же внезапными, как и освобождения. Последняя из них кончилась тем, что после очередной сортировки деда все-таки опять увезли на Соловки, и больше о нем уже ничего известно не было. В 1956 году мы получили в Ленинграде бумагу, сообщавшую, что в 1942 году дед скончался «от сердечного приступа». Почему-то девяносто процентов не вернувшихся из ГУЛАГа скончались именно в 1942 году и именно «от сердечного приступа» — это бабушка узнала уже от товарок по очереди в ленинградском КГБ, где она стояла за получением свидетельства о дедовой смерти, необходимого ей для пенсии. Видимо, следователям при таком количестве погибших выдумывать что-то поразнообразнее было и невозможно, да и лень. Что на самом деле случилось с несчастными, как проистекали последние мгновения миллионов жизней любимых кем-то людей, где присыпали их останки мерзлыми комьями северной земли — сегодня уже никто, наверное, не знает.
К моменту моего рождения в 1944 году бабушка уже пять лет была одна; моей маме, Калерии Сергеевне Нифонтовой, было двадцать три года. Странная деталь маминой биографии: перед войной, окончив школу уже в Кеми, она вдруг очень захотела поступать во ВГИК, причем не на актерский, куда стремились почти все ее ровесницы, а на операторский. (Откуда такое странное желание — вообще до сих пор никому не ведомо; ни фотографировать, ни рисовать она никогда не умела.) Но общежития во ВГИКе в те времена не было, снимать же комнату или угол в Москве было не на что. К тому же в том же году поступила в Архангельске на медицинский ее сестра, Мария Сергеевна (они были погодки), и бабушке двоих учащихся было не потянуть. Маме самой пришлось помогать сестре: она устроилась в Кеми работать чертежницей.
Вторая моя ветвь — ярославская, из рыбинских крестьян. Бабушка моя по этой линии, Лукерья Николаевна, какой я ее помню, сильно смахивала на Вассу Железнову в исполнении народной актрисы Пашенной, только размерами поутлее и породой попроще. Так ли, иначе ли, но когда я вел себя за столом не как положено, плохо ел или влезал в разговор взрослых, она без предупреждения увесисто била меня по лбу оловянной ложкой. И другие аналогичные воспитательные ее методы, издревле апробированные на Руси, были столь же лаконичны и убедительны.
Отец, Александр Дмитриевич Соловьев, закончил технический вуз и в очень молодые годы стал главным инженером одного из ленинградских заводов. Потом убили Кирова, и по так называемому кировскому призыву отец оказался на работе в органах НКВД. За десять лет, а это были самые страшные годы, с 1934-го по 1944-й, он прошел путь от лейтенанта до подполковника, и, уже судя по одному этому, много было в его биографии всякого, о чем сегодня, честно-то говоря, не хотелось бы и узнавать в подробностях. В годы войны отец уже был начальником Смерша Северного фронта — должность, конечно, страшная. По работе он был связан с Андроповым, ведавшим в те годы партизанским движением в Карелии.
Отец был человеком редкой силы, мужества, ума, выдержанности, спокойствия — без этих качеств ему на такой работе, наверное, просто бы с самого начала не уцелеть. Еще до войны, в Ленинграде, он женился, родился ребенок, мой старший брат Игорь. Мою мать отец увидел, когда оказался в Кеми по служебным делам, ей было тогда, я уже говорил, 22 года. Он влюбился в нее, влюбился по-настоящему, что само по себе уже было диким служебным проступком. Складывался классический для сегодняшнего дня роман «мучителя и жертвы», но никаких изысков фрейдизма, очарования имперского мазохизма и прочих изломов души, какими пленял зрителя, к примеру, «Ночной портье» Лилианы Кавани, тут не было. Все было проще, страшней и трагичнее. Отец взял развелся и женился на маме. В его служебной сфере это уже было даже не преступлением, а каким-то извращенным сверхпреступлением — жениться на дочери «врага народа», на женщине, по факту рождения принадлежавшей к искореняемому враждебному классу. Итогом этого безумного мезальянса стало мое появление на свет.
Первый год моей жизни прошел, как рассказывала бабушка, в условиях ужасающих. Шла война, есть в Кеми было нечего, блокада Ленинграда хоть и кончилась, но блокадный голод еще долго продолжался вокруг. Кормили меня неизвестно чем. Однажды отец сумел с летевшим в наши края самолетом передать для меня пучок зеленого лука. Поступок этот заставил бабушку Евгению Ивановну проникнуться к нему исключительным уважением: про лук она вспоминала потом еще долгие годы.
Может, этот лук и спас мне жизнь. Я был чудовищного вида, синий, рахитичный, золотушный. Ко всему прочему во время бомбежки я выпал из коляски и впервые треснулся головой об пол. В сочетании с воспитательными методами бабушки Лукерьи Николаевны это, я думаю, поможет моим нынешним критикам уяснить причины всего, что их в моих экранных опусах не устраивает. Если к тому же добавить еще два полученных впоследствии сотрясения мозга (о них речь впереди), то тут, я думаю, вообще все для всех и прояснится.
Выпав из коляски, я перестал плакать, гукать, мычать, мама решила, что к рахиту и золотухе прибавилась еще и глухонемота, во избавление от которой она дала обет молчания и хранила его, покуда я не заговорил.
Заговорил я, правда, уже в совсем других краях.
Отец за свой страшный поступок прощен никогда не был, но и наказан был не сразу: шла война, Сталину нужны были энергичные, умелые люди — «кадры» по-прежнему «решали все», с разборкой можно было и повременить. Пока что отца перекинули со смершевских дел Севера на устройство социалистических горизонтов Востока — он стал начальником контрразведки армии, готовящей операции войны против Японии. В непосредственную его задачу входило, в частности, посадить императором северо-корейской республики Ким Ир Сена. Этот перспективный кадр взращивался по указанию вождя где-то в Сибири, обучался полагающимся главе государства манерам, марксизму-ленинизму и прочим необходимым навыкам и познаниям — занималась этим серьезная профессиональная команда под контролем отца. Во время всех первых послевоенных парадов и демонстраций в Пхеньяне папа стоял на трибуне рядом с Ким Ир Сеном, приветственно махая рукой обретшим свободу корейским трудящимся. Мы же с будущим наследником северокорейского престола Ким Чен Иром, моим почти ровесником (он на несколько лет, кажется, меня старше), иногда тоже стояли на трибуне, но обычно не долго — нас отпускали погулять. Позднее мне рассказывала мама, что во время одного из таких народных торжеств к отцу в ужасе прибежала охрана: поссорившись с наследником монархии, мы подрались, и я топил его в фонтане. Голова маленького Кима, говорили, уже была под водой, он пускал пузыри, руки мои до синевы были сжаты у него на горле — за что я так страстно хотел его утопить, ни мне, ни кому бы то ни было не ведомо. Впрочем, все это рассказывала мне мама. Хотя сам фонтан я смутно помню. А вот дом наш в Пхеньяне помню очень хорошо.
После гулаговских условий первого года своей жизни я перекочевал в роскошное строение старой японской архитектуры, перегороженное внутри ширмами из тонкой шелковой бумаги. Дом стоял на главной улице, в самом центре Пхеньяна. И дом, и обслуга могли бы послужить хорошей моделью для разоблачительных антиколониальных фильмов. У нас были повара, шоферы, садовник, свой врач, опекавшая меня старая нянька, японка Арита.