Асса и другие произведения этого автора. Книга 1. Начало. То да сё… — страница 4 из 62

Много лет спустя, снимая в Японии «Мелодии белой ночи», я вдруг с изумлением обнаружил, что из меня вываливаются целые обороты японской речи, хотя по-японски я не знал ни единого слова — видимо, Арита впечатала в подсознательные тайники моего мозга свои старояпонские «С добрым утром!», «Спокойной ночи!», ошметки каких-нибудь старых японских сказок, рассказывавшихся мне перед сном…

В Корее у отца был шикарный американский джип — знаменитый «Виллис» с опускающимся на капот ветровым стеклом — и при нем личный шофер отца, старшина Уваров, с которым связано одно из самых волнующих моих детских воспоминаний. Вкатив машину на тротуар, Уваров сажал меня за руль, включал первую скорость. Машина двигалась по тротуару, за рулем сидел я не то трех, не то четырех лет. Для меня было истинным счастьем сидеть за баранкой и с ужасом наблюдать, как шарахаются в стороны, норовя убежать кто куда, изумленные раскосые граждане страны победившей социалистической демократии. Уваров в форме старшины Советской армии шел рядом и, покуривая папироску, с удовлетворением оглядывал новый порядок на главной улице новой социалистической столицы.

Вскоре после того на горе Марамбо под Пхеньяном произошло и еще одно событие, пополнившее скорбный список моих физических ущербностей. На этой самой горе и по сей день стоит старая многоярусная пагода, место паломничества туристов, что-то вроде корейского Петергофа. Когда папа и мама отвлеклись, созерцая древние красоты, я свалился головой вниз со второго яруса храма, получив при этом еще одно тяжелейшее сотрясение мозга. Меня усадили в джип, Уваров на страшной скорости погнал домой, вследствие чего меня продуло, так что к сотрясению мозга добавилось и двустороннее крупозное воспаление легких.

Врач сказал маме: «Комбинация очень печальная. Попрощайтесь с ребенком. Скорее всего дело кончится летальным исходом». Вопреки его прогнозам изворотливый мой организм вновь поборол напасти — я, как видите, выжил.

Вскоре последовала новая, уже послевоенная перемена судьбы. Перетряхивая в очередной раз кадры победителей, Иосиф Виссарионович вспомнил проступок отца, недостойный партийца и контрразведчика, в результате чего Соловьева Александра Дмитриевича выставили из органов. Так мы попали в Ленинград, на Невский, 5, квартира 8, в невероятную коммунальную квартиру, где кроме нас жило еще тех самых, по Высоцкому, человек сорок. Уборная, толчков на пятнадцать, никогда не забуду, была с мраморными кариатидами — старый, высокого класса архитектуры дворянский дом обосновавшиеся в нем после революции и «уплотнений» жильцы перестроили под коммуналку. Мы занимали в этой коммуналке одну комнату, в которой жили ввосьмером — отец, бабушка, папина сестра, ее муж, их дочка и мы с мамой. ІЬда три так и жили.

Из тех лет в памяти сохранилось, как я еду на трехколесном велосипеде по саду возле Адмиралтейства, в матроске, с надписью «Смелый» на ленте бескозырки. Последствия ужасающего младенчества все еще сказывались на мне: я был не просто худ, но тощ как скелет. Какая-то женщина, прочитав на моей ленте «Сме-» («-ЛЫЙ» было на невидимой для нее стороне), толкнула в бок свою соседку по лавочке: «Смотри, смотри, смерть едет!»

В это время у меня появилось необычное увлечение, объяснить которое не берусь и ныне. Включив на полную громкость радио во время исполнения музыки, предпочтительно симфонической (почему симфонической? — семья была весьма далека от элитной культуры), я начинал под ее звуки дирижировать обгрызенным карандашом. Стоя посреди комнаты, в бескозырке с надписью «Сме…», я с наслаждением махал в такт, причем занимался этим длительно и постоянно. Родители поняли, что у меня какие-то смутные музыкальные наклонности, вследствие чего решено было учить меня играть на рояле. И тут-то я показал себе и окружающим нечеловечески неправдоподобное отсутствие способностей к этому делу и вообще каких бы то ни было музыкальных талантов. Семь лет я учился игре на рояле два, а то и три раза в неделю. Поначалу инструмента у нас не было, и первые годы я учился на доске — большой фанере с нарисованными на ней клавишами. Звуков фанера, естественно, не воспроизводила, но тренировать руки на ней при желании было можно. Насколько велика была моя любовь к самостоятельному дирижированию, настолько ненавистной с первого же момента показалась Мне эта глухая, насильно впихнутая мне под мышку доска. Я плакал, умоляя родителей прекратить надо мной издеваться, но они, видя меня с дирижерским карандашом, еще больше утверждались во мнении, что ребенок может и не понимать, в чем заключено его истинное счастье.

Бывая сейчас в Санкт-Петербурге и проходя мимо Аничкова дворца на Невском, я всегда со сложным и по сей день живым чувством смотрю на пятое от угла окно. В Аничковом помещался тогда Дворец пионеров имени А.А. Жданова, а в нем моя музыкальная школа. Пятое от угла окно — моя пыточная, где семь лет надо мной измывались педагоги, ну и я, как мог, над ними. За семь лет обучения, клянусь, я не уразумел отличия басового ключа от скрипичного и физиологически не мог усвоить, почему, когда правая рука играет одно, левая должна играть совсем другое. Года три, наверное, я посвятил изучению «Камаринской» Глинки. К этому времени уже был куплен инструмент, и когда мама говорила: «Сыграй гостям французскую песенку», отец тут же откликался: «Умоляю, не надо. Под эту песенку меня понесут хоронить». Действительно, играл я ее с нечеловеческим унынием и превеликим множеством ошибок.

В музыкальной школе ко мне уже привыкли, хорошо относились, по-человечески жалея, но когда после семи лет обучения дошло до выпускного концерта, моя учительница Виктория Андреевна, которую до сих пор с нежностью вспоминаю, была в совершеннейшем ужасе. Она понимала, что сыграть я органически ничего не в состоянии: «Камаринскую» уже забыл, Шопена — так и не выучил. Выход она нашла гениальный, хотя и бесконечно для меня унизительный. Свидетельство об окончании семи классов музыкальной школы я подтвердил на выпускном концерте, объявляя в роли конферансье выступающих и их номера.

В 1951 году я пришел в первый класс 167-й особо образцовой школы. Класс был интересный. Все десять лет я отсидел на одной парте с Левой Додиным, ныне одним из самых крупных театральных режиссеров. Другим моим близким школьным товарищем был Лева Васильев, замечательный поэт, по жизни предельно неприкаянный и очень одинокий человек. В сравнении с тем, как жил он, образ жизни бомжа, наверное, покажется добропорядочным мещанским существованием. Связи, образовавшиеся у меня уже в первом классе, как оказалось, имели для будущей жизни существеннейшее значение. От того, с кем учишься, с кем болтаешься по жизни первые пятнадцать-двадцать лет, зависит очень многое.

Руководил нашей школой Марк Семенович Морозов. Название «образцовая» оправдывалось следующими его нововведениями. Все вплоть до седьмого класса (я пришел в школу, когда она была еще мужская) ходили подстриженные под ноль. До сих пор помню зрелище поблескивающих черепов, особенно впечатляющее в сумеречные часы. Можно было отвлечься от того, что говорили учителя, и погрузиться в изучение форм черепов. Колоссально интересное занятие! Одни черепа были круглы, как бильярдные шары, другие впечатляли нестандартностью изломов. Какой выразительный череп был у мальчика по фамилии Мехельсон!

Другое нововведение заключалось в том, что одеты все мы были в сталинские мундиры, только черненькие: френчики с двумя карманами на груди. До седьмого класса мундирчики были с отложными воротничками, начиная с седьмого — со стоячими. С седьмого класса допускались послабления по части шевелюры: можно было стричься под легкий бобрик.

Начальные классы школы размещались на первом этаже, а под ними, в подвале дома — ликеро-водочный завод, который, по-моему, не могут выселить и по сей день. Все десять лет обучения мы проходили слегка пьяноватыми, поскольку дышали чистейшими спиртовыми газами, проникавшими в классы сквозь щели. Какое же, наверное, замечательное сюрреалистическое зрелище являли собой мы со стороны: маленькие черепастые человечки в арестантских сталинских мундирчиках, и все как один вроде бы слегка выпимши. Что же до освоения знаний, то по этой части успехи мои были довольно убогими.

Самым близким моим товарищем по школе был уже упомянутый Лева Додин.

Если социальный облик моей семьи представлял собой смешение несовместимых укладов, то у Левы семья была изумительная и превосходно интеллигентная. У моих родителей разница была в семнадцать лет, у Левиных возрастной разницы не было, но они казались мне людьми очень пожилыми. Левин отец, Абрам Львович, был профессором геологии, романтически влюбленным в свою профессию. Каждый год в начале апреля он уезжал в Туву и возвращался где-то в конце октября, чтобы за зиму систематизировать результаты своих поездок, почитать лекции студентам и снова отправиться в путь. Левина мама была врачом-педиатром, прекрасным, как все говорят, врачом — во всяком случае, работала она в этой благороднейшей профессии до восьмидесяти, по-моему, лет. Еще в их семье жила замечательная женщина, Левина тетя, звали которую Люба — она-то, собственно, и занималась повседневным воспитанием Левы, заодно и моим. Воспитание это было самым что ни на есть изысканным.

У них была по тем временам прекрасная квартира, выходившая окнами на Овсянниковский сад, на тот самый сад, где когда-то сломали шпагу над головой не то Достоевского, не то Чернышевского. По-моему, все-таки Достоевского. Квартира, естественно, была коммунальная (других тогда не было), но двухуровневая, почти двухэтажная — из одной комнаты в другую можно было перейти, поднявшись по скрипучим высоким ступенькам.

Воспитание началось с курева. Мы учились тогда во втором классе, но уже потянуло нас поинтересоваться, что это такое. Лева был случайно пойман в уборной с дымящимся остатком папиросы, которую оставил ему докурить я. Тетя Люба огорчилась и сказала: «Ребята, курить в уборной вредно — там тесно, мало воздуха. Курите в комнате».