Асса и другие произведения этого автора. Книга 1. Начало. То да сё… — страница 8 из 62

— У нас развален коллектив. У тебя замечательные организаторские способности, — сказал она. — Я чувствую в тебе лидера, который может удержать школу от разложения…

Я не знал о таких своих замечательных способностях, но чутьем понимал, о чем идет речь. Шел уже 58-й год, уже прошли стиляги, коки, узкие ботинки, прогремел молодежный фестиваль, на нас двинулись пластинки на рентгеновских «ребрах» с живым и хулиганским рок-н-роллом, вот-вот должен был грянуть Элвис Пресли, не за горами — «битлы», и все это с мощным напором хлынуло в жизнь, в юные умы.

Студия в тот момент мне была дороже всего, я согласился «идти в вертухаи» и действительно два года был этим самым председателем этого самого учкома. Мы проводили какие-то там «положенные» вечера и устраивали прочие «юношеские» мероприятия, но все это было лишь расплатой за получение необходимой дире-ктрисиной подписи под завершающей строкой моих подметных писем к Киселеву, которые я по-прежнему упрямо нес на «Ленфильм»: «Сохранность и возврат материальных ценностей гарантируем». Под эти письма мы возили туда-сюда со студии на съемку и обратно имущество просто грузовиками. Других таких сумасшедших тогда в природе не существовало, мы были первые.

Одновременно я продолжал учиться не то в седьмом, не то в восьмом классе, причем для этой поры употребление слова «учился» — уже чисто абстрактная фигура речи. По-моему, я даже не знал, какие предметы мы проходим.

Леву мне тоже удалось ненадолго совратить, опутать кинематографом. Потом, очень скоро, в чем-то серьезно разочаровавшись, он покинул меня и все мои кинематографические авантюры, вернувшись в ТЮТ.

В это время я уже познакомился на «Ленфильме» с серьезными, профессиональными операторами, с хорошими взрослыми актерами. Безумный и доверчивый Киселев выделил в производственном секторе студии нам свою отдельную комнату, с правой стороны от которой располагалась группа фильма «Дама с собачкой» Хейфица, а с левой — только-только начинающаяся «Шинель», дебют режиссера Алексея Баталова, где нередко (больше было негде) ночевал приезжавший из Москвы Ролан Быков, про которого ходили слухи, что он — Гений. На двери нашей комнаты красовалась табличка «Сергей Соловьев». В самой же комнате вился немыслимый дымище — все курили, что казалось семиклассникам признаком особой приобщенности к взрослому миру творчества. Ленфильмовские службы послушно работали на нас. Так, к примеру, мы свободно пользовались для своих нужд картотекой актерского отдела. Вот в этой-то картотеке я и натолкнулся случайно на симпатичного отрока в тюбетейке, который мне показался подходящим для исполнения какой-то там неясной роли. Я вызвал его.

Мальчик пришел. Без тюбетейки. Рассеянно и незаинтересованно минут десять послушал наши разговоры, которые мы вели, дымя сигаретами, потом, никому ничего не говоря, подошел к столу, взял пепельницу и молча выкинул ее с балкона куда-то в кусты студийного сада.

— Ты чего, больной? — обалдели мы.

— Искусством в дыму не занимаются…

Это был Валерий Плотников, будущий превосходный фотограф.

Тогда он учился в ленинградской СХШ при Академии художеств, где товарищем и одноклассником его, мне кажется, был Миша Шемякин. Их вместе в то лето, по-моему, выгнали из школы за «несогласие с художественными постулатами Академии».

В тот вечер мы с Валерием прошли пешком от студии до Малой Садовой, где он жил с мамой. Накрапывал дождик, асфальт блестел, начиналась осень, мы прошли через мокрый Кировский мост, еще не освещенная тогда в сумерках за Невой таилась Петропавловка. Впервые в жизни на том мосту я услышал слова «импрессионисты», Матисс, Дерен, Филонов…

С того вечера как-то стала скукоживаться и потихоньку исчезать из моей жизни кинематографическая и партийно-правительственная учкомовская самодеятельность. Все мои прежние занятия одно за другим как-то сами по себе оборвались, словно их и не было.

Благодаря Валерию я впервые оказался в Эрмитаже. Он привел меня туда и спросил: «Покажи, что тебе нравится из живописи». Я пожал плечами: «В общем, все…» Мы прошли по музею. Шли довольно быстро, как будто зная, куда идем. У одной картинки почему-то остановились. «Очень красиво», — сказал Валерий, поглядев на картинку. И повторил еще раз: «Очень». Я разглядел табличку: «Гейнсборо. Дама в голубом». Потом картинку: действительно было довольно красиво, но почему именно эта дама и именно «в голубом»? Тем не менее вопроса вслух я задавать не стал. Пошли дальше. Свернув из парадных залов, вдруг оказались на какой-то деревянной лестнице. На стенках у лестницы висели две диковинные и, на мой взгляд, вполне уродливые картинки. На больших, можно сказать, на очень больших холстах кривлялись красные, плохо нарисованные человечки. Кто-то дул в дудку, кто-то плясал без ничего. Плясали вокруг какой-то зеленой поверхности, не ясно, что именно изображающей. За ними было намазано синим небо. Валерий встал на лестнице, остановился и я. «Смотри, — сказал Валерий, — вот это уже не просто красиво. Вот это уже гениальная живопись». — «Брось, — сразу засомневался я, — чего в ней такого гениального?» — «А тебе на самом-то деле хоть что-нибудь по-настоящему из живописи нравится?» — «Да, — честно отвечал я, — „Бурлаки на Волге"». — «Еще что-нибудь?» — «Ну, я же тебе говорю — „Бурлаки"». — «Ясно», — сказал Валерий, и я понял, что всему конец, чего-то я такого не догоняю, чего не догоню уже никогда. Нужно было двигаться куда-то дальше, но Валерий никуда не шел, разглядывал картинки над лестницей. Я украдкой разглядывал Валерия: «Все-таки не может быть, чтобы он меня дурил, ну не похоже, даже по лицу не похоже, чтобы он меня дурил, но картинки-то дрянь», — я опять начинал с пристрастием разглядывать картинки. Мы стояли на лестнице, мешали двигаться людям. Нас толкали, но Валерий неумолимо пялился на картинки. «Значит, так, — решил в отчаянии я. — Если он меня не дурит, а он меня не дурит, значит, и дурить меня незачем, значит, и безо всякого дурения я и есть сам по себе просто настоящий обыкновенный дурень. Но ведь я все-таки не совсем же дурак? Поэтому сейчас ни о чем мы спорить с ним не будем, я тупо попялюсь на эту стену, сколько он захочет, потом мы уйдем вместе, и уже один я буду ходить на эту проклятую лестницу, пока эти проклятые картинки и вправду мне не понравятся». И я, действительно, года два с упорством дегенерата ходил на эту лестницу и стоял, и смотрел, и ждал. И наконец настал момент, когда я достоялся, до-смотрелся, дождался. Мне вдруг как пелену сняли с глаз. Эти два великих матиссовских эрмитажных откровения — «Земной шар» и «Музыканты» — как бы вернулись во мне откуда-то из глубины собственной подкорки, преображенные: и синь, и красота поз, и зелень подлунного мира…

Одно цепляло другое, ясно было — пока не поздно, необходимо учиться. В юношеском читальном зале Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина я выписал томик недавно вышедшего эйзенштейновского «Избранного». Заглянул в оглавление, зацепился за самое чудное название: «ПРКФВ». Боже, что же это значит? Из статьи позже выяснилось: ПРКФВ обозначает аббревиатуру собственного имени Прокофьева, им самим придуманную. Прокофьева структурно раздражали гласные. Согласные были остовом мира, в том числе и музыкального. Мама моя, что же все это должно обозначать? Ну что плохого в гласных? И что такое структура? Первая же строчка этой статьи Эйзенштейна, которую я прочитал, и до сих пор гвоздями прибита к моей памяти: «Мнемоника бывает самая разнообразная, очень часто — просто ассоциативная», — эти слова я тупо перечитал раз пятнадцать и понял, что опять мне конец: я вообще ничего не понимаю, ничего не знаю — о чем речь, я вообще никогда не слышал этих слов, я вообще просто не могу понять, что эти слова обозначают. Шарики в моей голове окончательно закатывались за ролики. Очень хотелось плакать. Вместо этого я пошел листать словари. Я открыл словарь на этом слове и прочитал: «Мнемоника — способы запоминания». Поразительно! Оказывается, есть такие простые способы понять непонятное! Далее в статье про мнемонику перечислялись многие способы запоминания, что само по себе было интересно, а уже в конце: «Примеры ассоциативной мнемоники». Ну конечно же, речь у Эйзенштейна просто шла о способе запоминания посредством ассоциаций. И ничего тут страшного нет! И эта первая преодоленная мною в жизни абсолютно непонятная фраза вмиг превратила меня в любителя серьезного чтения. Я стал одним из усерднейших посетителей Салтыковки. В этом процессе разнообразного чтения я спонтанно вдруг натолкнулся на писательскую фигуру, которая с четырнадцати до восемнадцати, по-моему, лет практически безраздельно занимала все мое читательское воображение.

Это был Александр Александрович Блок и все, что с ним связано. Каким-то очень естественным, но и очень таинственным образом реальный Ленинград, в котором я жил и который к тому времени уже начал понемногу узнавать и любить особенно, фантасмагорически стал путаться у меня в сознании с блоковским Петербургом. Я заболел Блоком. По тем временам это была довольно опасная болезнь. Имя Блока употреблялось редко и неохотно: «Пил, распутничал, потом взял и написал „Двенадцать"». Новых книг — ни самого Блока, ни о нем — почти что не было. Тогда, по-моему, вышла одна из первых — «Александр Блок. Город мой», под редакцией Орлова. Я измусолил эту книгу до дыр. Самое невероятное, чем одарила меня эта книга, — это внезапное понимание того, что литература и жизнь — одно и то же. Вернее, даже по-другому: когда получается, что литература — отдельно, а жизнь — отдельно, то это и фальшивая литература, и фальшивая жизнь. Когда они одно и то же — это и есть то, что в человеческой истории называется словом «культура». Открытия совершались мной тогда невероятные. Одно из стихотворений Блока, скажем, было подписано: «Часовня на Крестовском острове». Я взял и сел на 46-й автобус и доехал до остановки «Крестовский остров». Вылез. Походил. Вижу — мама моя! — часовня. Вот тогда-то они у меня окончательно и съехались: стихи и та жизнь, откуда они.