Естественно, был шок и от Западного Берлина, от того, что там все цвело, по городу трепетали разноцветные флаги, все — кроме красных, там и сям играли оркестры, к подъезду подкатывали свежевымытые авто, приглашая куда*то ехать. Все казалось наваждением: зачем тут я?
Тем не менее настал момент фестивального просмотра моей картины. К кинотеатру меня подвезли на «мерседесе», ввели внутрь по алой дорожке, проведя сквозь длинные шеренги фоторепортеров со вспышками. В зале посадили рядом с бургомистром Западного Берлина. С другой от меня стороны сидел советский посол.
За два часа до просмотра я в номере отеля сходил с ума от страха, что никто не придет. Но зал «Зоопаласта» был набит битком: дамы в бриллиантах, мужчины в смокингах.
С изумлением глядя на этот полный зал, я силился понять, что могло привести сюда всех этих людей. Ну ладно в нашем нищем отечестве, где зимой уже в четыре вечера темно, холодно и некуда деться, можно затащить каких-нибудь несчастных на фильм про пионерское детство. Но в этой цветущей стране, где всюду музыка, нарядные люди сидят в сотнях кафе, какой же дурак пойдет смотреть мою картину? Позднее, бывая на фестивалях, я все время задумывался все о том же: ради чего приходит хоть кто*то из них смотреть картину какого*то неведомого русского режиссера про совершенно непонятную для них жизнь? Кстати, таких «дураков» было очень и очень немало, особенно если вспоминать обо всех фестивалях и прочих советских показах в самых разнообразных странах мира.
Вот и тут, в Западном Берлине, наконец начался показ моей картины, а я, сидя в зале, чуть не умирал от стыда и ужаса. На экране была не та эталонная копия, которую мы с Калашниковым кропотливо и долго готовили в Москве, уточняя каждый оттенок зеленого, коричневого, голубого, а бросовая первая копия, присланная сюда нами когда*то для «технической разметки субтитров». О халатности и равнодушии совэкспортфильмовцев я слыхал и раньше, но такого и вообразить не мог.
Оказалось, для публики, увы, это было не так уж важно. До конца фильма в зале царила полная гробовая тишина, никто не улыбнулся, не вздохнул, не хихикнул, вообще ничем никак не проявил своего отношения. Провал, что ли? Вскоре выяснилось, что нет. Оказалось, такая манера немцев реагировать. Фильм закончился, зал зааплодировал. Вроде как*то все обошлось.
Затем мы поехали на виллу посла. По дороге он объяснил мне, что я должен вести себя, будто бы я хозяин виллы, будто бы я в ней живу и сам, а не посольство, устраиваю прием по случаю фестивального показа.
Напоминаю, был 1974 год. В отечестве зверствовали ОВИРы, травили Солженицына, на бульдозерах ездили по живописи — давили любое инакомыслие. А здесь шикарный западноберлинский бомонд катил в роскошных авто на «мой прием». И вскоре я, с дурацким видом, нелепо улыбаясь, уже пожимал каким*то людям руки, не в силах даже примерно понять, кто есть кто; потом все в неописуемых количествах поглощали черную икру и пили водку. Хотя посол велел мне пить только по глотку, но почти все подходили, все чокались, и где*то на сотом поздравлении уже с трудом соображалось, кто я такой и как здесь оказался.
На закрытии фестиваля меня посадили не вместе со всей делегацией, а где*то сбоку. Это внушало известные надежды, хотя умеренные. К досаде, я прожег сигаретой пиджак, других нарядов у меня не было, так что на торжественном акте я присутствовал с дырой на груди.
Награды, как и обычно, объявлялись от низшей к главной, и когда их уже было вручено с десяток, я понял, что мне ничего не светит — оставались только две главные премии. И тут объявили, что за лучшую режиссуру приз достается мне. Это был невиданный подарок. Я поднялся на сцену, Клаудия Кардинале вручила мне «Серебряного медведя», мы даже расцеловались, я потряс в воздухе статуэткой так, как видел это на фотографиях, потом опять все меня обнимали и целовали, потом уже был заключительный фестивальный банкет.
На следующий день берлинские газеты очень уважительно написали о картине, обо мне, о моем призе и даже о том, что у меня «лицо молодого боксера», но все же не удержались сообщить, что на заключительном банкете присутствовали Керк Дуглас с супругой, Ален Делон с супругой, Франсуа Трюффо с супругой, Жан-Люк Годар с супругой и Соловьев с Головней.
Обмытие призов происходило капитально: по пьянке я потерял сафьяновый футляр и вез через границу своего «Медведя» завернутым в грязные рубахи, не понимая, почему на проходе через контроль зверски начинает свистеть сирена. Пограничник предложил мне снять часы, вынуть ключи, собирался заглядывать и в рот и в задницу, пока я наконец не вспомнил про медведя в рубахе.
Медведем этим, что говорить, я, конечно же, обязан был Ермашу. Это он посмотрел «Сто дней», как*то по-своему что*то вычислил, оценил, настоял вот, чтобы картину послали на фестиваль, и результатам радовался даже больше меня самого, словно это он, а не я.
Как всегда на Руси, власти наши не знают удержу ни в хуле, ни в хвале. Ни в унижениях, которыми они то сознательно, то бессознательно подвергают «творцов», ни в милостях, которыми их же вдруг осыпают. После «Ста дней» и Берлина на меня покатился вал всех премий, какие только возможно было тогда получить. За «Красной гвоздикой», премией Московского комсомола, последовала премия Ленинского комсомола, затем — Государственная премия СССР. До Нобелевской дело не дошло, видимо, по чистой случайности, но если бы мне и ее тогда дали, я ни на секунду не усомнился бы, что так и надо. Я привык к похвалам и наградам, как*то освоился в новой жизненной полосе и жил с внутренним ощущением, что так оно все и есть и иначе быть не должно.
В числе выпавших мне очередных милостей (шедших, естественно, от Ермаша, но как бы анонимно — я к тому времени так и не был с ним лично знаком) было и приглашение возглавить жюри Всесоюзного кинофестиваля в Риге. Раньше меня и к Сизову*то в кабинет не пускали, а тут, пожалуйста, — председатель жюри! Естественно, я великодушно согласился оценить работу своих коллег, сшил себе по этому случаю костюм-тройку и поехал в Ригу.
Когда уже состоялась церемония закрытия фестиваля, я шел в своем немыслимом костюмчике с жилеткой, на лацкане пиджака иконостасом были навешаны значки всех премий, со мной была знаменитая артистка Людмила Чурсина, которую я к тому времени, кажется, уже выпив, обнимал за талию. Чурсина была вдвое выше меня ростом, на ней было роскошное вечернее платье с таким декольте, что платья как бы и вообще не было; где*то в ногах у нее путался я, и в руках, помню, вертел дымящуюся сигару. Мы шли по узенькому коридорчику, соединявшему ресторан и гостиницу, и там носом к носу уперлись в шедшего навстречу Ермаша. Разойтись было никак не возможно, разве только втиснуться в стену. Мы на мгновение остановились, Ермаш осмотрел меня с ног до головы, задержал взгляд на Люсе, секунду раздумчиво помолчал, затем показал пальцем на мою толстенную сигару и довольно неприветливо сказал: «Старик, а вот это, по-моему, уже лишнее».
Это было единственное полученное мной от него поздравление.
Никогда за все годы своего сидения в министерском кресле Ермаш меня не топил. Случалось, он пугался за себя, а кстати, и за меня, пускался на хитроумные маневры, чтобы опасные ситуации, спровоцированные мной, нейтрализовать, но не было случая, чтобы он пытался меня подставить или угробить.
К тому же Ермаш отличался цепким, хватким продюсерским складом ума.
Сразу же по завершении «Ста дней» я начал приставать ко всем, в том числе и к нему, со сценарием «Спасателя». В ответ тот кисло морщился, а в один из моих приходов к нему сказал:
— С чем ты возишься? Ты же взрослый человек. Вот смотри, что я тебе предлагаю. Был такой замечательный русский поэт и музыкант Александр Вертинский. Вот про кого фильм нужно делать. Соглашайся. Давай, соглашайся, пока я добрый. К тому же у нас как раз сейчас есть великий актер, который может его сыграть.
— Это кто?
— Ты же режиссер, ты и думай.
Думать в кабинете у министра было непривычно. Никто не приходил в голову.
— A-а, не вспомнил?.. Ну, как же так? Смоктуновский!
Действительно, подумал я, Смоктуновский может быть гениальным Вертинским!
— Я тебе для этого фильма весь мир раком поставлю, — щедро пообещал Ермаш. — Будешь снимать в Париже, в Шанхае, в Америке, всюду, где он был, где он пел, где тебе для фильма понадобится.
— Ав конце, разумеется, Вертинский будет целовать землю у Белорусского вокзала? — спросил я, набравшись нахальства.
— Ав конце, разумеется, Вертинский будет целовать землю у Белорусского вокзала, — подтвердил Ермаш, — тем более что именно там он ее целовал.
Шло время, когда практически все головы были заидеологизированы до упора, мне, например, это целование казалось какой*то жуткой изменой любым человеческим идеалам. Вот ведь дурь, а?
— Я как*то больше люблю людей, — многозначительно насупившись, либерально отвечал министру я, — которые уж если уезжают, как Бунин, то не возвращаются целовать землю у Белорусского вокзала. А если уж остаются, как Ахматова, то тогда и не уезжают вовсе, и опять-таки никакой земли прилюдно целовать им не приходится.
Ермаш на меня посмотрел с сожалением как на полного идиота, в чем, как вы понимаете, был вполне прав. Мое измученное мастурбационным либерализмом сознание наложило страшное табу на все, что могло означать измену высоким идеалам тогдашнего диссидентства, и, увы, никак не могло принять дельного и здравого предложения министра.
«Спасателя» мне все же снять удалось, хотя пробивание его, а потом и сдача растянулись на годы. Сначала мне пришлось снять в Японии «Мелодии белой ночи», советско-японскую картину, которая Ермашу, а кстати, и Сизову, очень понравилась. На гребне начальственного благоволения я вновь притащился к Ермашу со сценарием «Спасателя», который еще раз был зарублен Сизовым, жестко начертавшим на титульном листе: «Фильмов о самоубийцах студия „Мосфильм" не ставила и ставить не предполагает».