тчего он до сих пор не женат.
— А когда тебе исполнилось двадцать, я начал просто бояться тебя. Бояться тех чувств, которые ты вызывала при каждой нашей встрече. И ощущал себя при этом просто болваном. А потом... помнишь тот день, когда я пригласил тебя на ленч в «Плазу»? И мы сидели в Дубовом зале, со всеми этими росписями на стенах, где изображались волшебные замки в горных королевствах, и там ты впервые рассказала мне о своих планах, помнишь? В тот день ты сказала мне, что собираешься вступить в Орден. И сердце у меня едва не остановилось. Я почувствовал себя отвергнутым любовником. А потом вдруг подумал, что все началось с того дня, когда я любовался тобой там, на лужайке, еще девочкой, маленькой дочуркой Хью Дрискила. И тогда мне казалось, что человек я вполне здравомыслящий. Но это не так. — Он сделал паузу. — Нет, на самом деле я потерял голову еще тогда. Я в тебя влюбился. И до сих пор люблю, Вэл. Я наблюдал за тобой, за твоим ростом, и когда ты приехала в Лос-Анджелес, понял, что буду с тобой встречаться... — Он снова умолк и по-мальчишески пожал плечами, как бы отметая эти воспоминания. — Плохая новость: я до сих пор влюблен в монахиню. Есть и хорошая: я всегда знал, что стоит тебя подождать.
Любовная связь у них началась тем же вечером в Риме, в его квартире на холме, над Виа Венето. И он сразу же начал уговаривать ее оставить Орден и выйти за него замуж. Нарушить один из обетов, очутиться в его постели, оказалось достаточно просто. Но она давала не один обет, они давно стали частью ее жизни, неизбежным злом, ценой, которую она заплатила за возможность служить Церкви, служить самому человечеству через столь могущественный инструмент, как Церковь. Уйти из Ордена, оставить работу, на которой она выстроила всю свою жизнь, — нет, это было выше ее сил.
Всего лишь час тому назад они, раздраженные друг другом, долго спорили и ссорились, упрекали в неспособности понять, но при этом ни на миг не усомнились в своей любви. И в конце нашли утешение в страсти, и потом он уснул, а она выскользнула из постели и вышла на свежий воздух подумать. Побыть наедине со своими мыслями, которыми не могла поделиться с ним.
И вдруг прямо перед ней, откуда-то из темноты и тумана, вынырнула чайка, пронеслась совсем рядом, обдав ее лицо ветром, и уселась на камни в патио. Сидела там какое-то время, глядя на свое отражение в стекле, а потом вдруг резко взмыла вверх, словно испуганная увиденным. О, как хорошо было ей знакомо это чувство.
И тут вдруг она вспомнила о своей лучшей подруге, сестре Элизабет из Рима, в которой она порой видела отражение самой себя. Элизабет тоже была американкой, но на несколько лет моложе, такая умная, язвительная, все понимающая. Монахиня самых современных взглядов, преданная своей работе, вот только в отличие от Вэл не бунтарка. Они познакомились в Джорджтауне, где сестра Вэл работала над докторской диссертацией, а не по годам развитая сестра Элизабет собиралась стать магистром гуманитарных наук. Там началась их дружба и длилась вот уже больше десяти лет. А потом в Риме Вэл рассказала сестре Элизабет о предложении Локхартом руки и сердца. Сестра Элизабет молча выслушала всю историю и заговорила не сразу.
— Послушай меня внимательно, — сказала она наконец. — И если все это покажется казуистикой, спишешь на мою иезуитскую натуру. Есть такое понятие — этика ситуации. Обеты свои помни и в то же время знай: ты здесь не пленница. Никто насильно не запирал тебя в клетке и не выбрасывал ключа от нее. И не хотел, чтоб ты гнила здесь до конца дней.
Хороший совет, и если б Элизабет была сейчас в Малибу, Валентина непременно поговорила бы с ней еще раз.
Впрочем, еще тогда, в Риме, они возвращались к этой теме неоднократно.
— Если хочешь просто спать с ним, Вэл, — говорила она, — тогда тебе придется уйти из Ордена. Продолжать дальше в том же духе не имеет смысла. Ты давала обеты. Каждый человек, конечно, может оступиться и нарушить тот или иной обет. Но оступаться еще раз и еще, все время нарушать один и тот же обет — нет, так не годится. Это бесчестно и просто глупо. Сама знаешь. И я это знаю, и Высшие Силы тоже, конечно, знают.
Вспомнив, какая уверенность звучала тогда в голосе Элизабет, Валентина почувствовала себя опустошенной и приуныла. А потом вдруг ощутила страх. Он разрастался и вскоре затмил все остальные чувства.
А началось все со сбора материалов для книги. Чертова книга! Зачем она только связалась с ней? Но теперь уже поздно, и ее повсюду преследует страх. Он заставил Валентину вернуться в Соединенные Штаты, он привел ее в родной дом в Принстоне. Именно страх заставил ее сомневаться буквально во всем, даже в Кёртисе и его любви... И она не знала, что ответить на его предложение. Нельзя мыслить ясно и четко, когда тебя преследует страх. Она слишком далеко зашла в своих исследованиях и раскопала такое, что лучше бы не знать вовсе. Нет чтоб вовремя остановиться, уехать домой. Ей следует забыть все, что она узнала, заняться своей личной жизнью, решить, как быть с Кёртисом. Но она боялась не только за себя. Над мелкими личными страхами превалировал другой, огромный, всеобъемлющий. То был ее страх за Церковь.
И она вернулась в Америку, собираясь рассказать все Кёртису. Но что-то подсказывало ей: остановись, не надо, не делай этого. То, что она обнаружила, было сравнимо с бомбой замедленного действия, совершенно инфернальным устройством, и отсчет времени оно начало уже давным-давно. И Кёртис Локхарт, он или знал об этом, или — да помоги ему Господь — сам был частью этого. Или же вовсе ничего не знал. Нет, она не могла ему рассказать. Он был слишком близок к Церкви, слишком уж слился с ней. И именно это «слишком» и настораживало.
Но бомба тем не менее существовала, и обнаружила ее именно сестра Вэл. Это напомнило ей о детстве в Принстоне и о том дне, когда ее брат Бен, роясь в подвале в поисках каких-то старых отцовских клюшек для гольфа с ручками из дерева гикори, вдруг нашел семь банок с черным порошком, пролежавших здесь бог знает сколько лет, оставшихся со дня празднования Четвертого июля. И она последовала за ним вниз, по ступенькам, мимо гор какого-то хлама, боязливо стряхивая с волос то ли реальную, то ли воображаемую паутину, а потом вдруг услышала голос брата, приглушенный, сдавленный от страха. Он велел ей убираться отсюда, быстрей, ради всего святого. Но Вэл не отступила и дала клятву, что никому ничего не расскажет.
И тогда брат сказал, что дом их может взлететь на воздух в любую минуту, потому что черный порошок в банках — это порох, и лежал он здесь еще до того, как они появились на свет, и может взорваться, потому что потерял стабильность. Она ничего не понимала в порохе, но поверила Бену, потому что хорошо знала своего брата и понимала, что он сейчас не шутит.
Он заставил ее укрыться в конюшне с каменными стенами, а сам, обливаясь потом, осторожно брал банки, одну за другой, выносил из подвала, шел через задний двор мимо семейной часовни, мимо яблоневого сада, к самому краю их владений, и складывал банки на берегу озера. А потом позвонил в полицию Принстона, и они прислали пожарную команду. Пожаловал даже сам начальник полиции в черном автомобиле «Де Сото», и они залили банки водой, а потом увезли на специальной машине, и Бен стал настоящим героем дня. Полицейские даже подарили ему какую-то почетную бляху, и примерно через неделю Бен передарил ее сестре, потому что она тоже вела себя геройски, как подобает бравому солдату, и подчинялась приказам. Она удивилась, даже расплакалась, и не расставалась с бляхой все лето, везде носила ее с собой, а по ночам клала под подушку. Тогда ей было семь, а Бену — четырнадцать. И потом, уже став взрослой, она всегда обращалась к брату в затруднительных ситуациях, когда нужно было проявить героизм.
Теперь же у нее оказалась своя бомба, тоже утратившая стабильность и готовая взорваться как раз во время избрания нового Папы. И она решила отправиться домой к Бену. Не к Кёртису, не к отцу, по крайней мере пока. Помочь ей мог только Бен. Она всегда улыбалась при мысли о брате, «падшем», или «рухнувшем», как он выражался, католике. Ему можно выложить все, рассказать, что удалось обнаружить в бумагах Торричелли и секретных архивах. Сперва он, конечно, посмеется над ее страхами, а потом станет серьезным и непременно найдет выход, подскажет, что делать. И еще сообразит, как преподать эти новости отцу, что именно ему сказать...
Нью-Йорк
Частный самолет Локхарта приземлился в аэропорту Кеннеди, где его поджидал «Роллс-Ройс». Время было раннее, час пик еще не начался, и в центре города Локхарт оказался на полчаса раньше, чем предполагалось. Локхарт попросил водителя высадить его у квартала под названием Рокфеллер-Плаза, что находился между зданием Рокфеллеровского центра и катком. Он взял сидевшую рядом с ним на заднем сиденье Вэл за руку, заглянул ей в глаза.
— Уверена, что ничего не хочешь сказать мне прямо сейчас?
Многое крылось за этим, казалось бы, простым вопросом. Он не стал говорить ей, что неделю тому назад, когда она находилась в Египте, ему позвонил один друг из Ватикана. Наверху очень озабочены деятельностью этой монахини, намекнул он. Направлением ее исследований, решимостью довести их до конца. Друг из Ватикана попросил Локхарта выяснить, что именно удалось узнать Вэл, а потом убедить ее бросить все это дело.
Локхарт слишком уважал Вэл и ее работу, чтоб в открытую заявить об озабоченности Ватикана. Очевидно, что убедить ее отказаться от исследований лишь на том основании, что этого хочет Ватикан, не удастся. Но он обладал высокоразвитым чувством самосохранения, которое теперь распространялось и на нее. И именно по этой причине его тоже теперь беспокоили ее исследования. Раз уж в Ватикане так встрепенулись, ничего хорошего это не сулит. Такие звонки не причуда или прихоть. Они означают, что всерьез затронуты чьи-то интересы, что сигнал тревоги прозвучал. Но давить на Вэл он не мог. Знал — это бесполезно. Она должна сама рассказать ему все, просто надо дать ей время.