Объявлять свое служебное положение сторожа я не решился и назвался уклончиво сотрудником музея и представителем коллектива служащих. Все это было сущей правдой. А если к этому прибавить мой рыжий солдатский полушубок и руки, в которые въелся уголь, то фигура моя становилась до известной степени значущей и, во всяком случае, обязывала хотя бы к несложному разговору. Зам выслушал, удивленно поднял брови, точно впервые заметил корзину, стоявшую под его столом. Потом досадливо наморщился и потер ладонь о ладонь.
— Видите ли... товарищ, я, конечно, сообщу... доложу. Правда, это несколько... как бы это сказать? ну, черезчур военный, что-ли, подход... в 24 часа! Но, — и тут он понизил голос, — вы же видели, из какой инстанции мандат? Как-нибудь, на время, уберите свои коллекции... Пройдет этот период уплотнения и вам вернут...
Ушел я молча, но бороться решил до конца. Отправился к одному приятелю — старому партийцу из Губполитпросвета, вечно занятому, раздираемому на все стороны. Сел на стул, устало и грузно, и шапку на стол, прихлопнув, положил.
— Не уйду, пока не договоримся. — И рассказал.
— Не может быть! — возмутился тот. — Чего-же делать то?
Сделать он, правда, мог еще меньше, чем зам, но вспомнил:
— Есть одна идея, но тут все зависит от случая. Вчера приехал член Реввоенсовета Васильев, у него и полномочия от Наркомпроса. Шпарь к нему! Он живет в «Модерне»...
— Прямо так?!.
— А чего же? Сорвется, — хуже не будет.
— Правильно говоришь. Спасибо тебе!
От души пожал ему руку. Крепко. Шел по дороге — сердце горело. Каким оголтелым или злоумышленным был человек, так легко, с кондачка, поставивший под удар большое наше и нужное дело? И искренно ненавидел в эти минуты фатоватого квартирьера. Совсем не думал о том, что нет у меня ни рекомендации, ни о том, что Васильев — член Реввоенсовета. Нес, как знамя или как факел, свой негодующий протест.
Вот «Модерн». Зеркальная дверь, зеркало в вестибюле. Камень, железо, частью стекло — выдержали наше время — остались от прошлой шикарной гостиницы. А ковры, цветы, тепло и швейцар — не выдержали — похерились. Со швейцаром исчезла и чистота: намерзший снег на ступенях, на стенах или пыль, или копоть. Черная доска. Криво мелом: Васильев — № 17. Нашел! Коридоры темные, пахнет керосином. Пыхнул спичкой — семнадцатый номер. Постучал. За стенкой ходят шаги. Еще постучал. Дверь открылась сразу — в полусвет, в табачный дым. Сунулась голова.
— Войдите-же, я сказал...
— Могу-ли я видеть тов. Васильева? И попутно сфотографировались занавески на окнах, и шипящий примус со сковородкой, и толстая женщина, почему-то враждебно огрызнувшаяся на меня глазами.
— Я — Васильев, — грудным и усталым голосом сказал человек.
Я назвался.
— Садитесь.
Васильев длинный, в одной фуфайке, ссутулился на кресле, захватил рукой небритый подбородок, слушает и думает из-под нахмуренных бровей.
— Такой произвол, простите, ни в какие ворота не лезет! — закончил я свою жалобу.
Васильев пощурил глаз, отпустил подбородок и мягко тронул меня по колену.
— Не волнуйтесь — уладим. Я знаю немного это дело.
Успокаивающий у него приглушенный бас.
И громко в соседнюю дверь:
— Коля!
Предстал адъютант — воплощенная готовность с револьвером и блокнотом.
Болезненно морщась, говорил Васильев куда-то в пол, негромко, раздельно, настойчиво.
— Я просил, чтобы так не решать. Надо выяснить раньше. Что за спешка?
— Но... тов. Васильев, — перепугалась готовность, — сам-же сотрудник музея указал квартирьеру...
— Какой сотрудник? Мало-ли говорят... Вот официальный представитель музея.
Взял блок-нот, кинул в страницу несколько строчек.
— Поезжай сейчас в штаб, передай это Михину. Скажи — я просил...
Адъютант щелкнул каблуками и исчез.
Васильев улыбнулся хорошей измученной улыбкой. И провожая до двери, сказал просто, по-товарищески:
— Ладно, что вы меня захватили. Я завтра уезжаю.
И добавил задумчиво:
— Случается в этой суматохе, знаете, всякое...
Как на крыльях, вышел я из «Модерна»!
Женщина везла на салазках охапку дров, — паек, как она объяснила, — и рассыпала их у подъезда гостиницы. Я собрал с удовольствием эти дрова, и сам перевез через улицу салазки и, наверное, еще раз проделал бы то же, если бы это понадобилось, и с такой же радостью. Так подняла и взвинтила меня отзывчивая теплота Васильева. Идя навстречу прохожим, я внезапно чувствовал рождающуюся у меня улыбку, старался сдержаться и ничего не выходило, и встречные тоже начинали улыбаться. В таком настроении я дошел до музея.
Нахлобучил татарченку картуз на глаза:
— Букин здесь?
— Верху они се, — радостно залопотал мальчишка.
Мягко ступая валенками, по дороге я зачем-то свернул в канцелярию и стремительно распахнул дверь. От раскрытого шкафа отскочил человек с таким испугом, что я даже не признал в нем сразу нашего Жабрина. На пол рассыпалась папка с грудой бумаг. Был момент непередаваемой неловкости. Жабрин спиной ко мне скорчился, подбирая разлетевшиеся листочки. Это были бумаги Корицкого. Или я нашелся, или так уж велик был наплыв переполнивших меня радостных чувств, но я торжественно провозгласил в этот жалкий момент:
— Ура, наша взяла!
Жабрин в тон мне ахнул, что-то заговорил, все елозая на коленях, подбирая бумаги.
— Мои нервы никуда не годятся, — оправдывался он, — я укладывал дела и от неожиданности вот все разронял...
Я помчался наверх. Было общее ликование. Сережа каждого угощал папиросой. Весь остаток дня я работал, как бешеный. Увлечение мое не слышало ни усталости, ни время.
Пробегая мимо Инны, разбиравшей библиотеку, я галантно приветствовал ее воздушным поцелуем. От изумления она открыла рот и бухнула из рук толстенный том.
— Ох, окаянный!
— Так действует на женщин один воздушный поцелуй!
— Какой нахал!! Ни воздушный, ни настоящий... Я прервал ее, поцеловав прямо в губы. И опрометью бросился по залу. Вдогонку мне полетела щетка и весело-возмущенный окрик.
Опять новое утро, а я еще чувствую славный прошедший день, чувствую бодрым, свежим подъемом. Кончаю утренний кофе и жду Сережу. У меня в гостях мой приятель, тоже сторож — старик Захарыч. У Захарыча нос, как дуля, весь иссечен морщинами. От мороза и водки налился вишневым закалом. Пьем на верстаке, к кофе сахарин, разведенный в бутылочке. Захарыч не признает сахарина.
— Не, паря. Ежели-бы то николаевски капли — то так, так, а чё я всяку всячину буду в себя напячивать?
— Ну, пей так...
— Я с солью. Кофий-то с ей, будто, наварней... Да! Отстоял ты, значит, музей? Это, брат, не иначе, кака-то гнида солдат на вас наторкнула! Скажи, заведенье такое и старый и малый учиться ходят и... на тебе! Под постой!
— Выкрутились кое-как...
— Выкрутился! Это ты на начальника такого потрафил. А то, знаешь, оно, начальство то, всякое бывает. Иной, глядеть, Илья Муромец — на заду семь пуговиц, а... бога за ноги не поймат... А этот, с головой попался...
Вошел Сергей.
— Айда музей отпирать!
— Идите, ребятишки, — подымается огромный Захарыч, — идите и по мне куры плачут — пойду.
Захарыч — сосед. Он — напротив, через улицу, сторожит совнархозовский склад.
Снимаем печать — отмыкаем замок.
В полутьме высокого, затемненного железными шторами, зала неясно поблескивали ряды стеклянных цилиндров с заспиртованными препаратами. Через комнату тяжело навис растопыренными костьми скелет морской коровы, истлевающий памятник однажды угасшей жизни, такой непохожей на нашу.
Позванивая ключами, я направился отпереть парадную дверь, когда изумленный голос Сережи окликнул меня.
— Смотрите... это что?
С неделю тому назад, за отсутствием места в кладовых, мы поставили в вестибюле несколько статуй, привезенных мной из Трамота. Так и высились с тех пор три гипсовые фигуры у двери, как три холодных швейцара. Сейчас весь пол вокруг них был усыпан раздробленным гипсом. У юноши с диском одна рука отвалилась и торчал из плеча безобразный железный прут, словно обнажившаяся кость. Фавн, играющий на свирели, и девушка с урной стояли изувеченные таким же манером, однорукие, точно скрывшие боль под каменной маской.
— Что за дьявол, — открыл я глаза, — смотри-ка... у всех по руке отпало...
Сергей был подавлен.
— Ничего не понимаю, — вздергивал он плечами, — что... такое!
Кто мог это сделать? Когда? Наконец, зачем?! Не могли же руки отломиться сами?! — Я внимательно исследовал статуи.
— Погоди... смотри на этот излом... Почему он пропитан влагой? Пахнет уксусом. Вот так история!
Выше отлома глубокие вдавлины истерзали гипс, как следы зубов. Я набил свою трубку, отошел, закурил и сел.
— В чем-же дело-то, — обескураженно приставал Сергей, — твои предположения?!
— Единственно: эти граждане ночью повздорили и перекусали друг друга...
— Иди к чорту, — обиделся Сергей, — балаганщик!
Как-то и не заметил я подошедших Букина и Жабрина. Букин рассердился, вспылил. Жабрин очень испугался, и сразу сделался каким-то официальным.
— Поручай вам охрану музея, — кипятился старик, — тары-бары — это мы умеем! А под носом чорт знает что происходит!
Потом поразобрался и, как говорят, отошел.
— Хорошо, что дрянь испорчена, — успокаивался он, — гимназические модели... А ведь у нас мрамор есть... ценный...
Жабрин тоже осмелел. Нюхал отбитые куски, кажется, даже лизал.
— А знаете, товарищи, — объявил он, — эти статуи кто-то облил уксусной кислотой. Кислота разъела гипс и он за ночь отвалился.
Объяснение было правдоподобно. Начали вспоминать. Последняя экскурсия ушла вчера поздно, уже начало смеркаться. И экскурсия-то была из какого-то детдома. А мальчишки особое, и притом озорное, внимание всегда уделяли нашим статуям. И был даже случай, когда Аполлона однажды украсили старой прорванной шляпой. Естественно, что и нынешний казус можно было объяснить скверным хулиганством какого-нибудь озорника. Тем более, что в толкотне татарченок наш легко мог и не досмотреть за всеми. На том и покончили. Разбитые статуи решили убрать, а татарченку сделали строгий наказ за посетителями смотреть в-оба.