— Вот оно! — выдохнула Клавдия Петровна. — Я предупреждала: антихрист среди нас! Антихрист! — И зашлась в молитве.
— Лилипут прав, — заявил Коля Секвойский. — Лилипут всегда прав. Если это суд, то кто подсудимый? Я подсудимым быть не согласен.
— Я тоже, — поддержала его хорошенькая акробатка Анжела, свесившись с трапеции, как павиан с ветки.
— Внимание! — выступил вперед Ясикович. — Я вам скажу истинную правду: все воруют!
— Вар-р-руют! — хором поддержали его сразу три попугая из соседних клеток.
— Му-у-у-у! — возмутилась дрессированная корова влюбленной дрессировщицы Маргариты.
— Кто ворует? — испугался электрик Семеныч.
— Ты воруешь. Сам говорил, что твоя искра не туда ходит. А куда она ходит? У нас уже никакого электричества не осталось.
— Сам ты воруешь, — обиделся Семеныч.
— Что я ворую? — удивился Ясикович. — Музыку? Так музыку нельзя украсть. Она общая. Искусство принадлежит народу. А то, что все вокруг пропадает, — это таки факт.
— А может, это... — начала было догадливая Маргарита, но тут же испуганно замолчала, крепче прижав к ногам Альфреда.
— Конкретнее! — влез Вовка-шпрех. — Что у нас пропадает? Ассистентка пропала — это раз. Мясо иногда у тигров пропадает, — покосился он на Секвойского, — это два. Гвозди, лампочки и прочая мелочь — это три. Что еще? Да ничего. А то, что пропадает вокруг цирка, — это нас не касается. Цирк — это цирк. Мы отдельный мир. Мы, можно сказать, радость народу приносим. И счастье.
— Хорошенькая радость! — возмутилась Маргарита. — Не успела девушка влюбиться, как ее убили. А любовь превыше.
— Точно! — прохрипел слегка придушенный питоном факир Пеструшкин, давно ревновавший Маргариту к Альфреду.
— Да что вы тут заладили? — перебил факира умный Вовка-шпрех. — Убили, исчезла. Целая страна исчезла, а мы тут с девкой разбираемся. Для этого есть следователь Иванов и его отдел по борьбе с исчезновениями. Что мы, другую девку в кордебалет не найдем? Поэтому давайте быстро осудим, покаемся и разойдемся, пока дождь не пошел.
В это самое время, словно подтверждая слова Вовки-шпреха, в небе громыхнуло так громко, что питон на шее Пеструшкина нехорошо зашипел и заерзал, а Клавдия Петровна отскочила от него в сторону, перекрестившись.
— Тебя, может, и не касается, — занудно буркнул Костиков. — А я так чувствую, что скоро мы все пропадем.
— Ничего, — радостно съехидничал Магомадов. — Пропадем, потом воскреснем.
В общем, решили осудить. Хотя, кого осудить — никто не понял. И как тут было понять? Даже на Ипсиланти не очень грешили. В конце концов, и цветы с петухом, и два ученых кота, и макака с попугаем, и даже Антошкина шляпа возвратились из ящика живые и здоровые. Даже шляпа! Хотя Антошка с ней тоже всякие чудеса вытворял.
Тут опять за окнами грянуло, и все быстро разбежались.
Выходить на манеж следователь Иванов, как уже было сказано, категорически запретил. Более того, он со своими помощниками загородил выход какими-то смешными перегородками из столбиков и ленточек, чтобы никто не наследил, пока идет следствие. Хотя о каких следах можно было говорить, если собака даже запаха не учуяла? Черный ящик так и стоял посреди арены, тускло отражая единственную лампочку, едва доносившую свой унылый свет из-под купола.
Дождавшись ночи, я проник на арену и приблизился к ящику. Ящик как ящик. С виду ничего особенного. Но стоило мне приподнять крышку, как сердце забилось быстрее. У меня всегда так: чуть заволнуюсь — сразу сердце стучит. Будто я действительно, как думала Клавдия Петровна, приблизился к дьявольскому логову. Знал же, знал, что ничего там, кроме дурацких зеркал, нет. А вот поди ж ты.
Многочисленные зеркала, хитроумно расставленные под всевозможными углами, тускло отражали друг друга, поблескивали, подмигивали, словно приглашали отыскать в них собственное отражение. Что было совсем непросто. Ипсиланти оказался прав: это были не совсем зеркала, это были осколки зеркал. Они мерцали тусклыми звездами, словно в них переселилось ночное небо. Они отражали какой-то далекий мир, мерцающую Пустоту, загадочную и в то же время до боли знакомую. Отражался ли там я? Не знаю. Может, и отражался. Но определить, кто есть кто в этих осколках, думал я, невозможно.
Я сидел прямо на полу, у черного ящика, уже и не пытаясь что-нибудь понять. Да и как можно понять то, что понять невозможно в принципе? Поэтому я сидел просто так и даже не думал. Я вообще думать не умею. Когда мне нужно о чем-нибудь подумать, я просто вызываю из памяти различные лица. Знакомые и незнакомые. И они сами за меня думают, разговаривают и спорят, перебивая друг друга. Так было и сейчас.
Потому что мне вдруг показалось, что одновременно включились десятки телевизионных каналов, на меня уставились десятки лиц — те, кого я знал, и те, которые давным-давно умерли, но которых я часто вспоминал в последние годы. Живые жили в осколках, а мертвые в них же оживали на моих глазах. Они смотрели друг на друга и отражали друг друга. Задумчивый европеец стоял у входа в монгольскую юрту, отражая странного человека в тюбетейке, с растерянным видом вылезающего из огромной сумки. Старый Аврум закрывал голову от летящих комьев земли. Немецкие солдаты разворачивали прикладами беженцев. Изможденный голодом человек в длинной черной хламиде сидел на раскаленном камне посреди пустыни. А сами камни скорее напоминали выросшие прямо из скал скульптуры. Сонька в блестящем купальнике поднималась под купол, сверкая своими огромными зеркальными глазами, в которых отражался взрыв. Исачок в разодранной гимнастерке перепрыгивал ветхий забор. Антошка, поигрывая лопатой, звал копать колодец. Тут же шелестела заросшая камышом речушка. А из соседнего осколка задумчиво смотрел смуглый человек в высоком цилиндре, из-под ног которого рвалось на берег бушующее вечернее море. И все эти осколки двигались, перемежались, заслоняли друг друга, отражались один в другом, сливались, вконец запутывая времена и события.
Это очень напоминало подаренный мне в детстве калейдоскоп. Заглядывая в него, я еще не понимал, что стеклышки, пересыпаясь в замкнутом пространстве, отражаются от зеркал и отражают друг друга, с каждым движением моей руки создавая свой неповторимый рисунок мира. Когда я открыл крышку, чтобы посмотреть, как все устроено изнутри, и высыпал стеклышки на ладонь, они немедленно погасли, унеся с собой гармонию и обратившись в мертвый космический мусор. Но стоило эти осколки вернуть в калейдоскоп, как они вновь ожили.
Это был отраженный хаос. Это и было сотворение мира.
И я вдруг сообразил, что нахожусь в центре этого калейдоскопа, что именно через меня эти осколки каким-то образом связаны, что зеркала отражают именно меня. То есть не меня даже, а мое сознание, мою память, всех, кто в ней поселился. Всех, кто зримо или незримо жил со мной и во мне. Мой собственный хаос.
— Бомба, сброшенная с первого же “Мессершмитта”, прошила дом насквозь, но не взорвалась, — неожиданно проскрипел знакомый старческий голос.
Я вздрогнул. Голос доносился из самого большого осколка. Из него же вырисовывался худой костлявый старик и пристально, как показалось, высматривал на моем лице следы страха. Но не успел я испугаться, как осколок погас. И немедленно стали гаснуть остальные осколки.
Бомба, сброшенная с первого же “Мессершмитта” разнесла вдребезги мой отраженный хаос. Стало некого отражать. Стало негде отражаться. Горло перехватило спазмом, и я понял, что все закончилось.
Все закончилось.
Можно писать завещание.
Завещание
VI. Postskriptum
Честно говоря, я не помню, как воскрес.
Я не помню, как пересекал границу между жизнью и смертью, между смертью и жизнью. Между всем и ничем. И не знаю, куда делась та женщина, через которую я воскрес. Помню только, что это была не мама. Мама к тому времени уже умерла.
Помню колодец. Сам ведь всегда говорил: нельзя ходить вокруг колодца. Ничего это не даст. Нужно прыгать. И выбираться назад. Конечно, можно упасть и не выбраться. Но если не прыгать, как ощутить холодное лезвие воды, как ощутить ледяную Пустоту, прозрачным оком глядящую на тебя из-под земли, Пустоту, которая все отбирает и все отдает одновременно? Можно ходить вокруг. Можно ходить рядом. И ничего не понять. Страх — вот граница между нами и Пустотой.
Но какое ей до этого дело? Можно бесстрашно прыгнуть и не вернуться. Можно в страхе бежать. И все равно исчезнуть. Пустота предлагает выбор, которого нет. Пустота мстит за страх. Пустота — убийца. И Пустота — Источник.
Источник всего живого, несущего погибель.
“Бог знает, что делает”, — приговаривала бабка Люба, поглаживая по плечу сидящего в инвалидном кресле старика. Того самого старика, который еще лет тридцать назад очень любил угощать меня маленькими посахаренными конфетками, именовавшимися в народе “подушечками”. Когда я заходил в его скорняжью мастерскую, он непременно откладывал в сторону овечьи шкуры, стаскивал с толстого пальца стальной наперсток и доставал “подушечки”. Пока я разжевывал и глотал конфеты, он гладил своей огромной ладонью мою голову, звал из соседней комнаты жену и неизменно говорил одно и то же:
— Люба, — говорил он, — уже посмотри, какой он кудрявый! Прямо как я в детстве. Помнишь?
— Господь с тобой, Исачок, конечно, помню, — успокаивала его Люба, отрываясь от плиты, на которой всегда что-то варилось.
Теперь, худой и жилистый, с огромными, с трудом прикрепленными к лысой голове ушами, он сидел передо мной в инвалидном кресле, а Люба горько вздыхала и шептала куда-то в сторону, но так, чтобы я слышал:
— Осколок, — шептала она. — Вишь, как повернулось. Под Варшавой его зацепило. Думали, ничего страшного. Даже доставать не стали. А оно вон как вышло. Столько лет этот осколок спал, а тут проснулся. И — все. Теперь вот в кресле живет.