Августа тридцатого дня, 1879 года от Р. Х. Попал в текинский плен. Хорунжий 2-й казачьей сотни Николай И…
Надпись не была закончена: буква «И» обрывалась кривой царапиной, будто соскользнула рука.
– Это же надо! Полтора года назад, считай, – прокричал Жилин (он всё ещё не отошёл от глухоты), – видать, давно помер, горемыка. А мы живы!
Ярилов ничего не ответил: смотрел на Робинзона. Тот прислушивался: наверху вдруг добавились новые звуки к грохоту пушек и частому треску выстрелов. Звон и скрежет…
– Врукопашную пошли! – догадался инженер. – Внутри уже, в крепость прорвались.
Ярилов вскочил и, не помня себя, завопил:
– Сюда! Сюда, ребята. Мы внизу, в яме!
Жилин тоже был рядом, приплясывал, кричал:
– Тут мы! Выручайте, братцы!
Робинзон смотрел на соседей испуганно, сверкал безумными зрачками.
Заскрипела решётка; Ярилов радостно вскрикнул и осёкся: на него бешено глядел единственный глаз циклопа-тюремщика.
– Урыс собака!
На дно ямы упало чугунное яблоко. Двухфунтовая граната. Фитиль весело трещал и плевался искрами, будто новогодняя бенгальская свеча.
Ярилов бездумно смотрел на подмигивающий огонёк и считал про себя…
Три. Родитель учил: только три вещи нужны мужчине. Вера. Честь. Долг.
Два. Вдвоём на лодочке, солнце играет блёстками на глади пруда. Маша, смеясь, стягивает перчатку, зачерпывает ладошкой тёплую воду и брызгает Ивану в лицо.
Один. Родится мальчишка и останется один, без отца…
Робинзон вдруг вскочил. Прокричал:
– Казак журбы не мае!
И упал на бомбу, накрыл.
Глухо грохнуло, подбросило тело. Плеснуло в лицо Ярилову горячей кровью.
Не его кровью.
– А худющий-то какой!
– Я же не на водах изволил отдыхать, а в зиндане. Тринадцать суток.
– Ничего, откормим. Слава богу, жив. Теперь бы перехватить почту…
– Не понял.
– Как бы это… После того как отбили Третий редут, много убитых нашли. Некоторых изуродовали до неузнаваемости. Вот, одного за вас приняли. Отправили уже рапорт: так, мол, и так, инженер-подпоручик Ярилов погиб смертью храбрых при осаде Геок-Тепе.
– Это вы поторопились.
– Так примета! Счастливая! Теперь сто лет проживёте, Иван Андреевич!
– Мне и половины хватит.
– Да, поздравляем с новорождённым. Ещё пятого декабря ваша супруга разрешилась мальчиком, письмо дошло. Не обессудьте, что вскрыли: думали, что вы того. Ну, понятно.
– Здорова ли?
– Всё в порядке! И роженица, и сынок. Пишут, что назвали Андреем по уговору.
– Да. Этот – Андрей, в честь моего отца. А следующего назову Николаем.
– Смешно. Человека ещё нет, а имя – есть.
Глава втораяБратец
Июль 1896 г., окрестности Петербурга
Историю о том, почему меня назвали так, а не иначе, я слышал от папеньки много раз. Старший братец даже смеялся:
– Ну, началась песнь Боянова о полку Скобелеве! Растечёмся мыслью по древу, серым волком по земли, шизым орлом под облакы. Вновь ироическая былина о закаспийском походе и подвиге безымянного казака, оказавшегося, быть может, Николаем.
Не желая обидеть отца, братец говорил это за глаза. Хотя был он известный циник и даже гордился своим критическим отношением ко многим вещам, казавшимся мне священными и не поддающимся насмешкам. Трудно сказать, каким образом в нём воспиталась эта показная бравада, вечная поза утомлённого жизнью нигилиста. В кадетском корпусе, а позже – в училище, он был белой вороной: товарищи сторонились его, офицеры-воспитатели наказывали при любой возможности (которые он щедро предоставлял), преподаватели занижали отметки. Но братцу всё было нипочём.
Я любил Андрея и прощал ему «цуканье» и насмешки, хотя он нередко пользовался своей силой и старшинством, чтобы поиздеваться надо мною. Помню случай, произошедший в наше пребывание на даче под Петербургом. Мне было лет шесть, а ему – шестнадцать; он был отпущен в увольнение из летнего лагеря Первого кадетского корпуса под Петергофом. Тогда я застал его тайком курящим.
– Не вздумай наябедничать тётке, лопоухий, – сказал брат, – а не то продам тебя цыганам.
Я неимоверно испугался. Всем известно, что цыгане крадут детей, в первую очередь непослушных и отказывающихся кушать кашу: запихивают сорванцов в грязный мешок из-под картошки и уносят. Дальнейшая судьба похищенных наверняка не известна: их то ли скармливают ручным медведям, то ли режут на кожаные полоски и шьют из получившегося материала сапоги…
Так мне говорила наша прислуга Ульяна – малограмотная толстуха с вечно красными руками и рябым лицом, и её слова я запомнил твёрдо.
– Фискальство – занятие позорное и наказуемое, лопоухий, – заявил брат, – будешь молчать, никому не скажешь?
Я лишь кивнул, не в силах от ужаса произнести и слово. Забрался под куст бузины у забора (там было моё тайное убежище от неприятностей), сел на корточки и дрожал.
Тогда под Речицей, нашим дачным посёлком, стоял табор; по улицам часто ходили цыганки – шумные, чернявые, сверкающие и гремящие серьгами и монистами. Приставали к дачницам, гадали по картам и по руке, суля всяческие казённые дома и червовых королей. Вот этих дочерей воли я и услышал издалека: они шли, поднимая пыль многочисленными юбками, и громко ругались.
Разумеется, я решил, что они явились за мной.
Я завопил так, что услыхали и позавидовали пароходы в Ораниенбауме. Продрался сквозь кусты и побежал к дому; на крыльцо уже выскочила наша тётка. Она была в домашнем шлафроке, стареньком и заштопанном, волосы – в папильотках, смоченных сладким чаем; при иных обстоятельствах тётя Шура не решилась бы выйти из дома в таком виде никогда. Сзади, за узкой тёткиной спиной, размахивала толстыми руками Ульяна.
Тётушка, волнуясь, наклонилась ко мне:
– Что?! Что случилось, Коленька? Кто напугал моего маленького?
Обычно она называла меня Николаем, а то и вообще «сударем» («Подите сюда, сударь! Кто прыгал с крыши сарая и потоптал клубнику, не вы ли?»). Но я ревел так самозабвенно, что даже обычная тёткина холодность треснула, словно лёд в апреле.
– Андрей не курил! Совсем не курил! Ни капельки, вот ни папиросочки, – голосил я, – только не продавайте меня цыганам, тётенька! Любименькая, миленькая моя, не продавайте!
– Так, – произнесла тётушка своим ординарным, надтреснутым голосом. Вся нежность и тревога испарились из него бесследно.
Распрямилась, стала такой, как всегда – длинной, тощей и непреклонной, как розга. Повернулась к братцу и сказала:
– Пройдёмте-ка в гостиную, милостивый государь. У нас есть что обсудить.
Ульяна тем временем обняла меня и запричитала:
– Ну что ты, родненький, никому тебя не отдадим, никаким цыганам.
Я вжался в её передник, пахнущий прокисшим молоком и печным дымом, и плакал всё тише; она гладила меня по голове огромной, жёсткой ладонью, приговаривая:
– Ускачите, страхи, на хромой собаке, через поле, через луг – нам бояться недосуг. Чёрная ворона, будь здорова, далёко лети, Николеньку защити.
От этой белиберды стало почему-то спокойно: я перестал рыдать. Продолжая быть несколько растерянным, не заметив, выпил кружку желтоватого жирного молока без обычного понукания, заел вчерашним калачом и отправился играть за дом – там были свалены кучей солдатики, моё главное богатство. С годами набор оловянных воинов понёс существенные потери: у офицера отломалась шпага, а гренадеры утратили штыки, да и число их стало значительно меньше прежнего. Краска давно облупилась, не позволяя определить полковую принадлежность по цвету мундира, но мне это было и не надо: с младенчества я имел весьма развитое воображение, и офицер легко становился то наполеоновским маршалом, то диадохом Александра Македонского, а трубящий на полном скаку сигнальщик превращался из дикого гунна в латного всадника Ганнибала и даже в его слона.
Я расставил своих воинов в извилистую цепочку и скомандовал шёпотом:
– Тсс! Здесь полно краснокожих, так что идите тихо. Проверьте же амуницию, чтобы не звякнуть случайно лядункой о котелок, и ступайте след в след…
– Играем, значит, лопоухий?
Андрей стоял передо мной и покачивался с каблука на носок, сияя голенищами. Обычно на даче он переодевался в цивильное платье, но сегодня ещё не успел. В голосе его было нечто угрожающее, так что я сжался, готовый дать стрекача в любую секунду.
– Ну, чего нахохлился? Не хлюзди, Оцеола, вождь сименолов. Ты ведь – молодец. Не сдал брата, и слова про табак не сказал, не так ли?
Я посмотрел недоверчиво: но Андрей был серьёзен, не издевался. Только под бледной кожей щёк ходили желваки.
– Братик, но я же вправду не сказал…
– И молодец, – прервал меня старший, – за такую верность слову надлежит тебя наградить. Хочешь «монтекристо»?
Малокалиберное ружьё было несбыточной мечтой. Мы часто бегали в магазин Графа на станции: там продавалась всякая всячина для дачников, от пузатых начищенных самоваров до граммофонов. Ружьё висело на стене, и я мог любоваться им часами: гладкое ложе прекрасного орехового дерева, изящный завиток курка, таинственно блестящий чернёный ствол – что может быть прекрасней? Хозяин лавки, немец, если пребывал в добром настроении, давал подержать «монтекристо» на минутку. Я испытывал истинное наслаждение, знакомое всякому мальчишке от пяти до восьмидесяти лет, взявшему доброе оружие; удержать в руках и оценить великолепную прикладистость и баланс я пока что не мог по малолетству, поэтому укладывал ружьё на прилавок и прицеливался в жестяные коробки с чаем, трепеща от прикосновения прохладного приклада к щеке. Заглядывал в сосущую бездну дульного среза и восхищённо цокал, подражая взрослым.
А патрончики! Небольшие, блестящие, они были прекраснее всех драгоценностей мира!
Стоило ружьё сумасшедших денег, но даже если бы с неба вдруг просыпался на меня золотой дождь, то тётка Александра Яковлевна никогда не…