Купец презирал меня неприкрыто, дразнил «калекой», «убогим» и «каликой отхожим». Произнося последнее, он жутко хохотал: ему казалось весьма остроумным упоминание «отхожего места».
Так вот, психика моя была настолько измучена, искажена, перекручена, словно жилы на левой покалеченной ноге, что я даже испытывал некую симпатию к Серафиму. Было нечто общее в нас: урод физический и урод умственный. Мы дополняли друг друга, как газовая гангрена дополняет смердящую шрапнельную рану.
Это случилось в один из мартовских дней; снег на заднем дворе гимназии таял, превращаясь в отвратительную бурую кашу; было промозгло и сыро. Я сидел на деревянном чурбаке и смотрел в свинцовое небо, когда рядом запыхтел Купец.
– Привет, контуженый. Хочешь, Кронштадт покажу?
Я отшатнулся и начал нащупывать костыли. Один раз, в самом начале учёбы, я наивно согласился: в Кронштадте служил папенька, по которому я сильно скучал. О, как я был глуп! Купец тогда схватил меня, сдавил широченными ладонями голову, размазывая уши, и приподнял под хохот публики.
– Ну, чего молчишь? Видишь Кронштадт или повыше надо?
Не в силах произнести и слово, я лишь мычал, а слёзы унижения и боли обильно орошали щёки.
И вот теперь Купец вновь предлагал мне эту пытку, забыв, видимо, что я знаю, в чём она состоит. Как я уже упоминал, сын хозяина десятка лавок не отличался остротой ума и крепостью памяти.
– Благодарю, – прошептал я, понимая, что убежать мне не удастся, – нынче уже видел.
– Ну, нет так нет, – неожиданно согласился Купец.
Легко подкатил неподъёмный обрубок, уселся и спросил:
– А ты чего гимнастику прогуливаешь?
– Так я же…
– Тьфу ты, точно. Забыл. Извини.
– Не за что.
Я вдруг осознал, что Серафим впервые на моей памяти извинился: не то что передо мной, а вообще.
– А я вот прячусь. Батя кучера прислал с запиской, чтобы с уроков отпустили. А я знаю, зачем. Пороть меня хочет. Я в лавке четверть керосина спёр да продал, а он и заметил, видать.
И Купец достал помятую папиросу, что было признаком временного богатства: насколько я мог судить, состоятельный отец карманными деньгами сыночка не баловал, и Серафим обычно использовал самокрутки. Это вызывало презрение старшеклассников: те из них, что баловались табакокурением, никогда не опускались до плебейской махорки.
– Огонь есть? Чёрт, да откуда у тебя.
– Есть.
Я, торопясь, расстегивал ранец – замерзшие пальцы никак не справлялись с ремешком. Наконец достал и протянул коробок.
– Пожалуйста, пользуйся, Куп… То есть Серафим.
Купчинов тряхнул коробок, удивлённо посмотрел на меня. Прикурил, затянулся и сказал:
– Спасибо, выручил. А Серафимом меня не называй, дурацкое имя. Спички тебе зачем, ты же не потребляешь?
– Мало ли. Для опытов всяких.
– Вот умный ты, калека. То есть… это, извини. Коля. Книжки читаешь. А я не могу – глаза болят. Опять экзамен провалю, не переведут меня. Батя вожжами взгреет. Знаешь, как больно? В прошлый раз драл, так я три дня в сеннике валялся, отходил.
И Купец вздохнул. Не как вечный мой ужас и тиран, а как обыкновенный человек – горько.
– Почему же не выдержишь экзамен? – осторожно спросил я, боясь спугнуть эту проклюнувшуюся в нём человечность.
– Да не понимаю я. Учителя только злятся, орут. А когда орут – я тупею. Слов не могу разобрать, обидно становится. Отец говорит, что я даже в помощники приказчика не гожусь, разве только в поломои. Вот дроби эти дурацкие: почему одна вторая больше, чем одна третья? Три-то всяко больше, чем два. Ерунда какая-то.
Я поднял две примерно одинаковых щепки. Одну переломил пополам, вторую – на три части. И показал.
– Ух ты, – поразился Купец, – а ведь верно!
Потом мы вместе ломали щепки на четыре, пять и даже шесть частей. Потом я достал тетрадку по арифметике, и мы разобрали домашнюю задачу.
Потом зазвенел звонок. Купец сказал:
– Здоровско. Главное, всё понятно объясняешь. Три года эту муть учу, и без толку, а ты за четверть часа… Спасибо. Пошли, что ли, провожу тебя. Сейчас география, а я-то домой пойду.
– Так бить же будут?
– Да ладно. Потерплю уж. Батя-то отходчивый.
Мы обошли здание гимназии; одноклассники выскочили на перемену и дрались у крыльца снежками. Увидев нас вместе, притихли.
– Слушайте сюда. Коля Ярилов – мой друг, ясно? Если кто хоть пальцем…
И Купец помахал здоровенной колотухой.
– Всем понятно? Ну ладно, Коля, бывай. Пошёл я.
Он протянул огромную ладонь и осторожно пожал мои пальцы.
Гимнастику и военный строй у нас преподавал отставной поручик Лещинский; он же вёл платный кружок фехтования, а иногда подменял и преподавателя танцев. Это был крепко сбитый, ловкий мужчина, всегда безупречный в одежде; старшеклассники, многозначительно ухмыляясь, сплетничали по поводу его успеха у женщин. Мне это казалось странным: Лещинский был неимоверно стар, глубоко за сорок.
Прозвище у него было Пан. Не знаю, чего в этом было больше: польского происхождения или намёка на козлоногого весельчака из древнегреческих мифов.
Когда класс отправился на очередное гимнастическое занятие, я привычно поковылял на улицу, собираясь почитать найденный в домашней библиотеке учебник по гальванике для минных кондукторов: подобная литература нравилась мне гораздо больше однообразных историй о сыщике Нате Пинкертоне.
– А вы куда, молодой человек?
Передо мной стоял Пан: ладный, плечистый, в безупречной визитке и модном галстуке. Офицерскую осанку портило лишь задранное выше левое плечо. Его бритый череп сиял на весеннем солнце, а нафабренные усы топорщились стрелами Амура, смертельными для женских сердец.
– Так я же…
– Что? Не хотите ли вы сказать, сударь, что отлынивать от занятий физической культурой – достойное предприятие? А ну-ка, пойдёмте.
И он повёл меня по коридору. Не понимая, что Лещинский задумал, я на всякий случай шёл нарочито медленно, с трудом переставляя костыли, вздыхая и страдальчески постанывая.
Когда мы вошли в гимнастический зал, Купец прикрикнул на товарищей:
– А ну, тихо. Стройся!
Купчинов был неизменным старостой класса на всех занятиях у Лещинского, как самый физически развитой; и эти уроки были, пожалуй, единственными в гимназическом курсе, которые мой новый друг обожал.
– Смирно! – гаркнул Купец. – Равнение направо.
Класс, построенный в две шеренги, вытянулся, пялясь якобы на преподавателя, но на самом деле на меня.
– Вольно, – сказал Пан, – занимайтесь по плану. Сперва разминка.
Купец, очень гордый собой, вышел перед строем и стал демонстрировать упражнения, которые остальные пытались за ним повторять. Меня же Лещинский повёл к шведской стенке.
– Вот вы, Ярилов, считаете себя калекой, – сказал он тихо, – крест на себе поставили. Оно, разумеется, удобнее. Все вокруг виноваты, а с меня какой спрос? Так, конечно, думаете. Ну, что сопите? Так?
Я молчал, несколько растерянный.
– Жалко себя, да?
Я пожал плечами.
– Отставить! – вдруг гаркнул Пан. Да так громко, что даже Купец запнулся, отдавая команду «гимнастическую стойку принять».
Лещинский расстегнул пуговицу и сбросил визитку на мат (мелькнула атласная дорогая подкладка). Снял шёлковый жилет. Содрал хрустящую крахмалом сорочку.
– Смотри.
Я глядел на изуродованное глубоким шрамом левое плечо; криво сросшаяся ключица; перекрученные, словно в невыразимой муке, мускулы руки – мне эта картина почему-то напомнила о статуе Лаокоона.
Позади, в двадцати шагах, замер класс.
– Тебя взрывом контузило?
Я кивнул.
– А это, братец, ятаган. Под Плевной. Отбивали мы турецкую вылазку…
Он говорил ещё что-то, а я не слышал. Я видел это: хрипящие кони, воющие всадники, сверкающие клинки.
Полурота подпоручика Лещинского ночью заняла развалины редута, выбив турок молодецкой штыковой атакой; но на рассвете противник бросился возвращать утраченное. Обвалившиеся от артиллерийского огня земляные стены не стали препятствием для трёх сотен конных, как и не стали препятствием для них беспорядочные залпы из винтовок Крнка. Барабан револьвера быстро опустел, а сабля застряла в боку хрипящего турецкого жеребца; Лещинский поднял брошенное ружьё и успел подставить ложе под сабельный удар, но от второго уклониться не смог.
Тогда их спасла лихая атака казаков, возглавляемая самим Скобелевым, Белым Генералом.
Из ружей соорудили носилки, на которых вынесли подпоручика из боя.
– Хирурги хотели мне руку оттяпать, да сам Пирогов Николай Иванович в это дело вмешался, не дал. Спасибо ему, конечно. Из кусочков меня сшил, считай, – тихо говорил Пан, – уволили потом со службы вчистую.
Гимназисты стояли, замерев. Слушали.
– Тоже себя жалел, Ярилов. А как иначе? Уехал в имение к маменьке, а она каждый день меня увидит – и в слёзы. Горькую пил. А потом одна соседка, дочь уездного предводителя дворянства… А, неважно. Словом, стал заниматься гимнастикой, на основе системы Мюллера разработал упражнения, гири-двухпудовки себе выписал. Знаешь, как трудно было? До кровавых мозолей. Не поверишь, Ярилов, рыдал. От боли и отчаяния. Только плач этот для мужчины – не стыдный.
Я смотрел на этого подтянутого, сильного, статного и действительно не верил.
– А ну, бросай костыли! – закричал вдруг Пан. – Бросай! И иди ко мне. Купчинов! Помоги.
Подскочил Купец, забрал костыли. Прошептал:
– Давай, Коля. Ты сможешь.
Я стоял, зажмурив глаза. Было страшно.
Почти падая, судорожно шагнул правой – меня сразу занесло, но Купец придержал, не дал рухнуть.
Так я и ковылял, выбрасывая вперёд правую ногу и подволакивая левую, беспрерывно теряя равновесие. Пять шагов до шведской стенки я шёл, наверное, четверть часа. Схватился за деревянные перекладины дрожащими руками. Мокрый, измученный, неверящий.
– Ну вот, – сказал Пан, – а ты боялся.
И завернул похабные стишки про попову дочку, солдата и сеновал.