На шхоуте приспустили паруса и стали заворачивать к мелководью. Затем спустили на воду юркую лодчонку. Человека с отмели подобрали быстро. Был он высок и худ. На скуластом лице запавшие глаза и черные длинные усы. Дорогая сабля красовалась на его боку. Обведя мутным взглядом подобравших его людей, он еле прошептал:
— Благодарю вас, Панове, спасли от смерти… Век не забуду…
Это был запорожский казак Наум Черный. Подкрепившись, выпив кумыса и узнав, что перед ним казаки, он рассказал о своих странствиях.
В начале октября 1774 года из Коша Запорожского в Петербург была отправлена высылка из двадцати рядовых казаков и войскового писаря Антона Головатого. Посланным наказали хлопотать о возврате Запорожью за его заслуги всех прежних вольностей, прав и земель. Кроме подарков, везли казаки в Петербург списки с поземельных актов, гетманских универсалов и царских грамот. В Москву казаки добрались в декабре, как раз туда со всем своим двором и генералитетом прибыла Екатерина II. Антон Головатый, одевшись в лучший наряд, стал добиваться аудиенции у императрицы. Он ожидал, что им займутся быстро. Но в Москве было не до запорожцев. Там в это время вершился суд над пойманным Пугачевым. Неделю ожидали, и другую, и третью, а все не дают встречи с государыней, не могли повидать и Григория Потемкина. Головатый возвращался в свой стан, в Новоспасский монастырь, злой и хмурый. На чем свет стоит ругал фаворита императрицы. Вспоминал Головатый недавнее прошлое и недоумевал: давно ли Потемкин переписывался с Сечью? Записавшись в войсковой реестр, он тогда титуловал кошевого «милостивым батьком» и заверял его вельможность «в неуклонной и всегдашней своей готовности служить войску», которое он «любит по совести». Теперь, в Москве, Потемкин был не тот. Привезенные дары — мороженую рыбу, сушеные плоды, греческое масло, лимонный сок и двух скакунов — принял через своего поверенного и встретиться обещал. Лишь обещал…
Рассказ Наум Черный прервал — устал очень. Ему вновь дали кумысу, немного дичины. Поев, запорожец глянул веселее и продолжал:
— Стою я раз на часах у стана своего, в монастыре. Стою, каблуками пристукиваю. Мороз лютует, а я напеваю:
Из-за горы витер вие,
Жито половие,
На козака худа слава,
Що робыть не вмие…
Гляжу, подкатил в санках важный пан в черной медвежьей шубе, в рысьих сапожках. Лицо белое, брови соболем выгнуты. Был то Потемкин, позже узнал.
«Чи дома писарь?» — крикнул он из саней.
«А вы кто будете, пане?» — спрашиваю и не кланяюсь даже.
«Дома батько Головатый?» — опять кричит Потемкин.
«Поскакал до генерал-прокурора».
«Ну, кланяйся, — сказал Потемкин, — передай, что приезжал благодарить за подарки, а особенно за коней, как за цугового, так и верхового».
А я ему:
«Да, гарные кони. Довезут, может, до сената наши бумаги».
Потемкин захохотал. После говорил мне Головатый, что ту мою думку Потемкин передал Екатерине II. Говорят, императрица решила Сечь разогнать. Когда смотрели казнь Пугачева, шепнул мне писарь: «Беда, братцы, вот так же усекут нашу неньку-Сечь». Когда поставили у нашего стана караул, я бежал. Знал, несдобровать мне за слова про сенат и бумаги. Потемкин — пан памятливый. Всем он верховодит, и оттого сидят все в потемках. Орлам крылья урезаны… Решил я к донским казакам бежать, да у Саратова услышал о Заметайле. Сказывали мне добрые люди, что в Каспий-море он ушел, к Турхменскому кряжу. Вот и подались многие сюда, многие и гибель нашли. И у меня кончились пули. На косах птичьи яйца искал… А некоторые и сейчас по пескам бродят… Где он, Заметайло, не слышали?
— Да вот он, Заметайло, — указал Петруха на атамана.
— Ты?! — Наум с любопытством воззрился на Заметайлова, потом протянул ему свою саблю. — Повелевай моей саблей, батько атаман.
— Я рад тебе, брат Наум. Будешь у нас есаулом.
НА ШЕСТОВСКОМ БУГРЕ
Атаман приказал Тишке пальнуть три раза. С пушками старик обращался умело. Выбрал Тишка пушку, отлитую на олонецком заводе, раскатистую. Зарядил. Зыкнул первый выстрел. Ошалело заметались над камышами птичьи стаи. Снова грохнула пушка — саженный сомина с перепугу вымахнул из воды у самой лодки.
— Дай-ка я еще зелья подбавлю, — проговорил Тишка, засыпая в ствол порох. Потом долго забивал пыж.
— Стой, Тимофей Игнатьевич, дай мне пальнуть, — обратился Петруха к старику. — Ни разу не доводилось из пушки бухать.
— Возьми, сынок, — протянул старик запал, впервые называя Петруху сынком.
Петруха медленно поднес запал к затравке. Рявкнула пушка, вздыбилась на станке. Заволокло все дымом. Оглушенный старик не сразу понял, что пушку разорвало. В дымной волне увидел только, как тихо осел Петруха, качнулся и перевесился за борт. Его подхватили казаки. Левое ухо у парня было раскромсано, левого рукава кафтана как не бывало, голенище правого сапога распорото сверху донизу. По ноге, по руке, по лицу, совершенно спокойному, текла алая кровь. Его стали укладывать на дно лодки.
— Полегче, черти, — выругался атаман, — у него же все кишки наружу, не видите разве?
Тишка, поняв, что случилось непоправимое, закрыл лицо шапкой. Плечи его тряслись, хриплые звуки клокотали в горле. Впервые в жизни плакал старый бродяга.
К вечеру Петруху похоронили. На небольшом бугристом острове вырыли могилу. Опустили туда тело, обернутое в кусок чистого холста. Гроб сколотить было не из чего. На могильный холм положили ствол разорванной пушки. Из двух весел сделали деревянный крест.
Потихоньку разошлись. Занялись людьми, подобранными в барханах. На пушечные выстрелы сошлось человек десять, обессиленных, отощавших. Да еще троих подобрали в песках — идти не могли, лежали и ждали смерти.
На ухвостье острова задымили костры, а Тишка все сидел неподвижно у креста, обхватив руками голову. За эти часы состарился он еще более. Клочьями торчит борода, потух огонь в зелено-серых глазах, ввалилась широкая косматая грудь. Сидит неподвижно, как старый коршун. Комары облепили лицо и руки. Сидит, не дрогнет Тишка. Чайки, кулички вокруг носятся, чуть не на плечи садятся.
Подошел к старику атаман, сказал тихо:
— Пойдем, друг, все уже повечеряли.
Глухо ответил старик:
— Лучше бы мне здесь лечь… Отжил я свое… Я ведь рядом стоял, а вот ни одной царапины. А он и не охнул даже… Словно сына, я его полюбил… Нет детей-то у меня. А у тебя есть, атаман?
— Есть, сынишка Васятка, пятнадцатый год ему.
Никому не сказывал о сыне Заметайлов, а тут стал быстро, радостно говорить. Рассказал, как сам научил его читать и писать, как вместе ходили косить сено на станичных луговицах, как нарисовал Васятка на стене кухни коня. Углем нарисовал, а кажется, будто перебирает ногами тонконогий скакун. После часто на сыром песке прутом фигуры чертил. В диковинку это было Заметайлову и сладостно, что такой дар сыну в руки вложен. Сам купил Васятке бумаги и краски достал. Еще лучше дело пошло. Всех близких перенес на бумагу Васятка. Станичный атаман просил портрет императрицы сделать. И это получилось изрядно. Тогда повез Заметайлов сына в дальний монастырь, к иконописцам. Те взяли Васятку в учение. Шел тогда мальчишке десятый год.
Два года проходил он сложный курс в монастырской мастерской, начиная с левкаски[15] досок и кончая сложнейшей работой по золотому фону. Научился писать и широким мазком, и приплеской. Мог на малой иконице вывести и перышки на крыльях ангелов, и кресты на ризах святителей. Однако ученья не кончил, сбежал… Как-то не удержался, нарисовал игумена за трапезой, лохматого, пучеглазого, с ложкой в руках. И очень схож ликом получился игумен, да кто-то сберег рисунок Васятки, и попался листок на глаза настоятелю. Велели посадить Васятку на цепь. Неделю сидел на цепи. А потом вновь в мастерскую — толочь алебастр для левкаса… Не выдержал, вернулся в отчий дом. Заметайлов не ругал сына, видел: не по душе ему церковное художество. Его тянуло писать не мертвые лики, а живых людей. Но где же этому ученье?
Слышал Заметайлов, что в Петербурге есть академия, где учат и лики людей писать, и море, и города разные изображать, и все выходит будто живое — оттого и живописцами кличут. Хотел видеть Васятку живописцем. Кажется, все бы отдал, любую самую тяжкую работу стал бы выполнять, лишь бы сына определить в эту самую академию. И сам понимал вздорность своих мечтаний… Никому не говорил об этом, не заикался даже. А вот тут старику, бездомному бродяге, все выложил.
Присев у могильного креста и глядя в море, Заметайлов рассказывал:
— Я, Тимоха, мимо картин спокойно пройти не могу. Обязательно загляжусь, да так, что и оторвать невозможно. Однажды был с казаками по делу в магистрате. А там в золотой раме, как на лестницу поднимаешься, — море и корабль тонет, мачты уже сломаны и оснастка вся оборвалась. А людей не видно. Стал я разглядывать. Силюсь рассмотреть в волнах головы утопающих. Дай, думаю, отойду. Вдаль я хорошо вижу. Попятился — да с лестницы кубарем… Вот ведь как оно вышло… А ты как судишь, Тимоха, важное дело быть живописцем? Или забава все это? А?..
Тишка не отзывался. Уронив голову на колени, он тихо спал, слегка посапывая. Костры уже не дымили, а искрились звездными столбами. Луна проторила по морю серебристую дорожку к самому берегу. Шелест камыша совсем смолк. Только где-то в вышине просвистели крыльями быстрые чирки.
Песчаный бугор уплывал, отдалялся. Вот и крест едва заметен. Словно две скрещенные былинки колеблются на вершине. За поворотом бугор исчез. Тишка стоял на корме шхоута, держа шапку в руках. Затем повернул к атаману голову и просительно сказал:
— Нам бы по Петрухе поминки устроить, как положено по христианской душе.
— Какие поминки, у нас и хлеба, почитай, нет, не то что вина…
— Да, сколько ни ешь в запас, а брюхо никогда старого добра не помнит, опять слюну сушит, есть просит. Давай, атаман, на Шестовский бугор завернем. Там есть государев кабак…