Атаман Метелка — страница 3 из 25

Самозванца-то Пугачева величают батюшкой… Эти слова пришлись Григорию по душе. Хорошо, если то не царь. На царя какая надежда? Сам господского звания. Да и может ли царь быть атаманом? Ни в жисть. Только легковерные могут тешиться этим…

Стиснув зубы, плыл под водой Григорий, разломил заранее надпиленные железа, почти греб руками илистую, вонючую муть. Считал про себя: пятнадцать, шестнадцать, семнадцать…

Каждый рывок — сажень. До завозни сажен тридцать, не меньше. Так и есть — стукнулся затылком о затопленный борт, поднырнул еще. Уже сидя под днищем, слышал крики:

— Утоп! Утоп! Эк его разморило… Да ищите проворней, черти!..

— Если не нашли теперь, то и не найдем. Засосало на веки вечные.

Про себя Григорий отчужденно думал: «Да, утоп, нет больше Григория Касьянова…»

…У Черного Яра путник остановился. Сбросив с плеч потную рваную рубаху, опустился на пахучую мягкую траву над самым берегом.

У городка река, изгибаясь, с силой била в обрывистый, крутой яр. Когда-то по берегу рос лес. Затем его спалило пожаром. Теперь река размыла яр. Черные и толстые змеистые корни выползли наружу, путаясь в космах водорослей и в глинистых отвалах. Волны вырыли под паутиной корней пещеры, таинственные норы и логовища. Мрачным выглядел яр с реки. С опаской косились на него проезжающие по Волге купцы, торговые люди. Не раз в одночасье здесь грабили большие караваны с богатым добром.

Путник спокойно лежал на берегу, а острый глаз неотрывно следил, как к Черному Яру подплывало и причаливало странное судно. Это был большой деревянный плот, на котором мерцали жерла четырех чугунных пушек.

«Плавучая батарея, — подумал человек. — Видно, таким гостинцем хотят встретить государя-батюшку. Надо поспешать».

Путник поднялся. В Черном Яру был у него знакомый огородник, у которого он и решил переспать ночь. Подходя к базарной площади, еще издали увидел огромную толпу. Жители Черного Яра галдели, кричали, не опасаясь, что в городке стоит драгунский батальон полковника Цыплетаева. Слух, что Петр III с войском уже у Сальниковой ватаги, приводил крестьян и посадских в великое смятение.

Слышались голоса:

— Коли бы нам бог дал хоть один год на воле пожить…

— Настали, знать, для господ последние деньки.

— Сполох, ребятушки, сполох!

— Где сполох? Эка врут, идолы! — сердито огрызнулся косоглазый целовальник[2].

— Что, тебе глаза перекосило? Вот постой. Ужо всем вам будет расплата. Всех порешат…

Подскочил на пегом жеребце комендант с пятью солдатами.

— Замолчать! — заорал Цыплетаев, выпучивая от натуги глаза. — Замолчать, мерзавцы! Слушайте мое последнее к вам слово!

— Отчего не послушать! — раздался смелый, звонкий голос. — Только толку-то мало будет с твоих слов. Нового ничего не скажешь!

— Это что там за бунтовщик? Выдь-ка сюда ко мне!



— Отчего не выйти? — дерзко ответил тот же голос.

Из толпы вышел молодой мужик в белой грязной рубахе, залепленной рыбьей чешуей. На правой руке было перекинуто два счала вяленой воблы — видно, решил продать на базаре.

— Вот и вышел, — глядя прямо на коменданта прищуренными злыми глазами, проговорил рыбак. — Думаешь, спужался тебя! Нет, брат, не на таковского напал…

Комендант от такой предерзости словно языка лишился. Он только вытягивал кадыкастую шею и глотал слюну. Затем с сипом выдавил:

— Ты что… бунтовать?

— Бунтовщик-то ты, а не я! Государь-то Петр Хведорыч вольностью нас жалует и реками…

— Молчать! — рявкнул Цыплетаев. — Знаешь ведь, бестия, что никакого императора там нет среди сволочной толпы. Емелька там, донской самозванец!

— Ишь ты, чего наговорил, — тем же тоном продолжал мужик, — а чего же генералы ваши от него бегут? А ты говоришь: «Емелька он, а не царь». Разве Емелька взял бы Казань и Саратов?

— Вяжите его! Чего рты разинули? — повернулся комендант к солдатам.

— Вяжи, вяжи! — отозвался рыбак. — Посмотрим, как-то ты меня, верного слугу царя-батюшки, свяжешь!

Толпа недобро загудела, сдвинулась плотнее, точно туча перед грозой. Солдаты несколько раз стеганули нагайками. Толпа будто окаменела, никто не шелохнулся. На лицах солдат появилась растерянность. Лишь один старый капрал спрыгнул с седла и с длинным ремнем в руках подошел к мужику. Но едва он прикоснулся к рукаву его рубахи, как с головы капрала слетела треуголка, сбитая камнем. И тут же из его рук выдернули ремень. Базар огласился криком и свистом. Цыплетаев дернул поводья и повернул коня. За ним ускакали солдаты.

Стонала и гудела площадь. Мужики радостно переругивались. Один возбужденно сообщал:

— Крепко меня солдат ожег плетью через правое плечо, да я ему не покорился.

— У него, надо быть, на конце-то пулька вплетена: следовать тебе в баню сходить, отпарить. Вспухнет — помрешь. Настегаешь веником с мылом — отпустит.

— Время ли сейчас в баню ходить? Вольность добывать надо…

Путник удивленно глядел по сторонам. Свершилось небывалое — солдаты ничего не могут поделать с простым мужиком!

На сеновале знакомого огородника пахло свежескошенным разнотравьем. Было тепло и покойно. Не успел и задремать, скрипнула сбитая из кривых ветел дверца и тихо, словно сухое сено, зашуршал голос:

— Спишь, мил человек? Нет? Тогда поднимись-ка, человече. Показать тебе хочу цидулку одну. Подобрал вчера на базаре.

Старик огородник засветил принесенный фонарь и вынул из-за пазухи измятый лист. Он долго пытал белый лоскут подслеповатыми глазами. Произнес сокрушенно:

— Не сподобил господь грамоте. Может, ты, мил человек, осилишь?

Тот протянул руку. Взял лист, разгладил на своей крепкой ладони. Стал читать бегло:

— «Объявляется во всенародное известие.

Жалуем сим именным указом всех крестьян, находившихся до сих пор в подданстве у помещиков, быть верноподданными нашей собственной короне и награждаем древним крестом и бородами, вольностью и свободою, вечно казаками, не требуя рекрутских наборов, подушных и прочих денежных податей… Награждаем владением землями, лесными, сенокосными угодьями и рыбными ловлями без податей и без оброку и освобождаем от всех чинимых прежде от злодеев-дворян и судей-вздоимцев податей и отягощений…»

Прочитав, долго сидел молча, слушал, как шепчет старик:

— Сказывал мне покойник-родитель, что будет избавленье народу. Соберутся посадские люди и крестьяне и начнут по градам воевод имать и сажать господ по темницам… Знать, то время пришло.


ПОСЛЕДНИЙ БОЙ

Путник отошел от Черного Яра верст на шесть. Вдали заклубилась пыль. Казаки в рассыпном строю проскочили на взмыленных конях. Затем вернулись, спросили:

— Нет ли в Черном Яру царицыных войск?

Узнав, что нет, успокоенные, повернули к маячившему на бугре табору. Туда повернул и путник. Пытался отыскать самого государя. Казаки указали ему на обоз: там, мол, военная коллегия. Но там его не было. Он разместился в маленькой офицерской палатке, близ которой под знаменем стояли часовые…

Вокруг была суматоха — спешно пробегали сотники и полковники, бряцая оружием, вздымая пыль, уносились вскачь курьеры с указами, где размещаться батареям и где быть казачьим полкам и прочим повстанцам.

Откинув полость палатки, легким шагом вышел сам «император». Его быстро окружили старшины. Все же путник успел разглядеть, что «сам» был подсухий, жиловатый. Тонкий стан плотно облегал легкий бешмет из голубого штофа. За шелковым поясом торчала пара турецких пистолей. На голове, сбитая набок, шапка из черной мерлушки с малиновым верхом. Из-под шапки выбивались волосы, подстриженные «под кружало». Иссеченное знойным ветром лицо удлиняла узкая темная бородка. Запавшие глаза от бессонницы красны. Он что-то говорил старшинам. Ветер доносил обрывки фраз:

— Нелегко будет… За нами идет неприятель… Михельсонка смел, но у нас есть двадцать пять пушек, и мы можем обороняться… Я так мекаю, главные силы между бугрищем и шляхом. Ишо не забудьте высочайших указов поболее изготовить…

Говор был донской, казачий. Путник осмелел и, выбрав минуту, пошел и бросился перед «императором» на колени. Пугачев скосил на него глаза, спросил недовольно:

— Чего надобно? Говори, да быстрее!

— В войско прими свое, батюшка. В манифесте твоем чел я, что изводить надо злодеев-дворян…

— Читать умеешь? — удивился Пугачев.

— Умею.

— Что-то по тебе не видно, — засомневался «император», разглядывая рваную рубаху и грязные босые ноги. И снова спросил: — А писать можешь?

— И писать могу.

— Дайте бумагу! — приказал Пугачев старшинам.

Кто-то принес бумагу, кто-то протянул чернильницу и перо.

— Ну, пиши, — сказал Пугачев и стал диктовать: — «Бью челом чадолюбивому отцу и всемилостивейшему монарху…»

Первые буквы давались с трудом. Поотвык от письма изрядно. Но потом письмо пошло ровней, и старшина Афанасий Перфильев удовлетворенно крякнул.

— Как написано «всемилостивейший»? — спросил Пугачев. Он знал, что грамотность писарей проверяют по этому слову. Редкий из начинающих грамотеев не делал в этом слове ошибки.

— Писано, будто в губернской канцелярии, — сказал Перфильев.

— Тогда быть ему при моей канцелярии, — решил Пугачев, — да обрядить надо в казацкий наряд. — И тут же спросил быстро, будто вспомнив самое главное: — А как прозванье твое? Наречен как при святом крещении?

— Зовут Иваном, а прозванье мое — Заметайлов.

— Уж не заметаешь ли ты следы свои? — усмехнулся Пугачев и глазами указал на руки пришедшего. На запястьях его заметил глубокие ссадины — следы оков. Еще хотел что-то сказать, да подскакал казак на запотевшем коне, крикнул:

— Батюшка-государь, разъезды Михельсона показались… Верстах в десяти…

— Показались? Встретим как должно. Токмо раньше утра сшибки не будет.

Пугачев посмотрел на косматую тучу, покрывшую у горизонта солнце, и добавил:

— Не сунутся на ночь глядя солдатики, а мы тем временем пушчонки расставим…