Атлант расправил плечи. Часть 3. А есть А — страница 44 из 111

которых тот не заслуживает. Обвинитель имеет в виду, что «чувствовать» значит идти против рассудка, против моральных ценностей, против реальности. Имеет… в чем дело? — спросила она, заметив в лице Черрил странное напряжение.

— Это… это то, что я изо всех сил старалась понять… очень долгое время…

— Так вот, обрати внимание, что ты никогда не слышала этого обвинения в защиту невинности, но всегда в защиту вины. Ты никогда не слышала, чтобы хороший человек говорил так о тех, кто был к нему несправедлив. Но всегда слышала, что это говорил подлец о тех, кто обошелся с ним, как с подлецом, о тех, кто не питает никакого сочувствия к тому злу, которое совершил подлец, или к страданиям, которые из-за этого терпит. Что ж, тут все — правда, этого я не чувствую. Но те, кто это чувствует, не чувствуют ничего к любому проявлению истинного величия, к человеку или поступку, которые заслуживают восхищения, одобрения, уважения. Вот эти чувства у меня есть. Ты поймешь, что возможно либо одно, либо другое. Тот, кто питает сочувствие к вине, бесчувственно относится к невинности. Спроси себя, кто из этих двоих бесчувственный. И потом увидишь, какой мотив противоположен благотворительности.

— Какой? — прошептала она.

— Справедливость, Черрил.

Черрил вздрогнула и опустила голову.

— О Господи, — простонала она. — Если б вы знали, какой ад устраивал мне Джим из-за того, что я верила именно в то, что вы сказали! — и снова вздрогнула, словно чувства, которые она пыталась сдержать, вырвались наружу; в глазах у нее был ужас. — Дагни, — зашептала она, — Дагни, я боюсь их… Джима и остальных… не того, что они сделают… в этом случае я бы могла убежать… но боюсь, потому что от этого нет спасения… боюсь того, что они такие, какие есть… и того, что они существуют.

Дагни быстро подошла, села на подлокотник ее кресла и крепко обняла Черрил за плечи.

— Успокойся, малышка. Ты ошибаешься. Не нужно бояться этого. Не нужно думать, что их существование является препоной твоему — однако ты думаешь именно так.

— Да… Да, я чувствую, что у меня нет никакой возможности существовать, раз существуют они… ни возможности, ни места, ни мира, с которым я могу совладать… я не хочу испытывать этого чувства, подавляю его, но оно все усиливается, и я знаю, что бежать мне некуда… я не могу объяснить его, не могу понять, и эта беспомощность усиливает ужас, кажется, что весь мир внезапно погиб, но не от взрыва — взрыв это нечто жесткое, конкретное — а от… какого-то жуткого размягчения… кажется, что ничего конкретного больше нет, ничто не сохраняет никакой формы: ты можешь сунуть пальцы в каменную стену, и камень поддастся, словно желе, гора расползется, здания будут менять очертания, как облака… и это станет концом мира — не огонь и сера, а утлость.

— Черрил… Черрил, бедная малышка, философы веками пытались сделать мир таким — сокрушить разум, заставив людей поверить, что он такой. Но ты не должна принимать этого. Не должна смотреть чужими глазами, смотри своими, держись своих убеждений, ты знаешь, что представляет собой мир, тверди это вслух, как самую благочестивую из молитв, и не позволяй другим внушать тебе другое.

— Но… но они уже ничего не представляет собой. Джим и его друзья определенно не представляют. Я не понимаю, что вижу, находясь среди них, не понимаю, что слышу, когда они говорят… все это нереально, они делают что-то страшное… и я не понимаю, какая у них цель… Дагни! Нам всегда говорили, что люди обладают громадной силой познания, гораздо более мощной, чем у животных, но я… я сейчас кажусь себе глупее любого животного, слепой и беспомощной. Животное знает, кто его друзья и кто враги, и когда нужно защищаться. Оно не ожидает, что друг набросится на него, вцепится ему в горло. Оно не ожидает внушений, что любовь — пережиток, что грабеж — это достижение, что бандиты — государственные мужи, и что сломать хребет Хэнку Риардену просто замечательно! Господи, что я говорю!..

— Я понимаю, что ты говоришь.

— Как мне иметь дело с людьми? Если ничто не может оставаться конкретным хотя бы в течение часа, то дальше жить нельзя, так ведь? Ладно, я знаю, что мир конкретен, а люди? Дагни! Они — ничто и все, что угодно, они — не существа, они — всего лишь подмены, вечные подмены без собственного облика. Но я вынуждена жить среди них. Как?

— Черрил, то с чем ты ведешь борьбу, представляет собой величайшую проблему в истории, ту, которая служит причиной всех человеческих трагедий. Ты понимаешь гораздо больше большинства людей, которые страдают и гибнут, не сознавая, что убило их. Я помогу тебе понять. Это очень серьезная тема и суровая битва, но главное — не бойся.

На лице Черрил появилось странное мечтательное выражение, словно она видела Дагни с большого расстояния, силилась подойти к ней и не могла.

— Я хотела бы иметь желание бороться, — заговорила она, — но у меня его нет. Я даже победить больше не хочу. Кажется, я не в силах добиться ни одной перемены. Понимаете, я никогда не ожидала ничего подобного браку с Джимом. Потом, когда вышла за него, я стала думать, что жизнь гораздо чудеснее, чем мне представлялось. А теперь, когда свыклась с мыслью, что жизнь и люди гораздо страшнее, чем все, что могло прийти в голову, что мой брак — не великое чудо, а неописуемое зло, которое я до сих пор страшусь познать полностью, — вот этого я не могу заставить себя принять. И не могу от этого избавиться. — Она подняла взгляд. — Дагни, как вам это удалось? Как вы смогли остаться… неисковерканной?

— Я держалась одного правила.

— Какого?

— Не ставить ничего — ничего! — выше суждений своего разума.

— На вашу долю выпали тяжкие испытания… может, более тяжкие, чем на мою… чем на чью бы то ни было. Что давало вам силы их вынести?

— Знание, что моя жизнь есть величайшая ценность, слишком великая, чтобы уступить ее без борьбы.

Она увидела на лице Черрил удивление и смятение, словно та пыталась вернуть что-то давно потерянное.

— Дагни, — зашептала она, — это… это то, что я чувствовала в детстве… то, что, как будто, лучше всего помню с тех пор… и, оказывается, я не утратила этого чувства, оно живо, оно всегда было живо, но, повзрослев, я подумала, что его нужно таить… у меня не было для него названия, но теперь, когда вы сказали, я внезапно поняла, что оно представляет собой… Дагни, это хорошо — так относиться к собственной жизни?

— Черрил, слушай внимательно: это чувство — вместе со всем, чего оно требует, и что предполагает — самое благородное, высшее и лучшее на свете.

— Я спрашиваю потому, что… что не смела так думать. Люди давали мне понять, что считают это грехом… что осуждают это мое чувство… и хотят его уничтожить.

— Это правда. Кое-кто хочет его уничтожить. А когда научишься понимать их мотивы, ты поймешь самое черное, отвратительное, худшее зло на свете, но будешь вне его досягаемости.

Улыбка Черрил походила на слабый огонек, стремящийся удержаться на нескольких каплях горючего, использовать их до конца и ярко вспыхнуть.

— Впервые за много месяцев, — прошептала она, — мне кажется, что… что у меня еще есть надежда, — увидела, что Дагни пристально смотрит на нее с озабоченностью и добавила: — У меня все будет хорошо… Дайте только мне привыкнуть к этому — к вам, к тому, что вы говорили. Думаю, я поверю в это… поверю, что это правда… и Джим ничего не значит.

Она поднялась на ноги, словно пытаясь придать себе еще больше уверенности.

Внезапно приняв совершенно неожиданное решение, Дагни твердо сказала:

— Черрил, я не хочу, чтобы ты шла домой.

— О! Я не боюсь возвращаться.

— Сегодня вечером ничего не произошло?

— Нет… ничего страшного, все как обычно… Просто я начала кое-что понимать яснее, вот и все… у меня все в порядке. Мне нужно думать, думать старательнее, чем раньше… а потом я решу, что надо делать. Можно…

Она заколебалась.

— Ну, ну?

— Можно, я еще приду поговорить с вами?

— Конечно.

— Спасибо. Я… я вам очень признательна.

— Обещаешь прийти еще?

— Обещаю.

Дагни видела, как Черрил, ссутулившись, идет к лифту, потом она расправила плечи, собрала все силы, чтобы держаться прямо. Она походила на растение со сломанным стеблем, половинки которого соединяет единственное волоконце, силящееся срастить перелом, растение, которое не выдержит еще одного порыва ветра.


Джеймс Таггерт видел в открытую дверь кабинета, как Черрил прошла по передней и вышла из квартиры. Захлопнул дверь и сел на кушетку; на брюках его темнели пятна от пролитого шампанского, и это неудобство казалось ему местью жене и Вселенной, не давшим ему желанного празднества.

Чуть погодя он поднялся, снял пиджак и кинул его на пол. Вынул сигарету, но сломал ее и бросил в картину над камином. Схватил вазу венецианского стекла — музейную вещь многовековой давности, с причудливой системой голубых и золотистых артерий, вьющихся по прозрачному телу, — и швырнул в стену; она разлетелась дождем осколков, тонких, как льдинки.

Он купил эту вазу, чтобы, глядя на нее, испытывать удовольствие при мысли о знатоках и ценителях, которые не могут позволить себе такой покупки. Теперь он испытал удовольствие при мысли о мести векам, придававшим ей ценность, и о миллионах отчаявшихся семей, каждая из которых могла бы прожить год на те деньги, что стоила ваза.

Джеймс сбросил туфли и снова лег на кушетку, вытянув ноги в носках.

ГЛАВА V. СТОРОЖА БРАТЬЯМ СВОИМ

Утром второго сентября в Калифорнии, у Тихоокеанской ветки «Таггерт Трансконтинентал», между двумя телеграфными столбами порвался медный провод.

С полуночи лениво моросил мелкий дождь, и восхода не было, был только серый свет, просачивавшийся сквозь густые тучи, и блестящие дождевые капли на проводах сверкали искрами на фоне мелового неба, свинцового океана и стальных буровых вышек, торчавших нелепой щетиной на голом склоне холма. Провода износились, они прослужили больше лет и перенесли больше дождей, чем положено; один из них все больше и больше провисал под грузом воды; потом на изгибе провода появилась последняя капля, она висела, будто хрустальная бусинка, несколько секунд набирая вес; бусинка и провод одновременно не смогли выносить своего веса, провод лопнул, и обрывки его упали вместе с бусинкой — беззвучно, словно слезы.