В войну ему казалось, что он жалкая, мелкая мышь в изолированной, захламленной строительным мусором комнате, и не одна пара здоровенных новеньких сапог с шипами, наслаждаясь игрой, пытаются его не то чтобы сразу сдавить, а погонять вначале, чтобы его писк, панику, страдания и боль издыхания с местью прочувствовать, словно он до этого в их сыроварне жрал и гадил…
Сегодня все это и вспоминать не хочется и не можется. Правда, до сих пор иногда во сне этот ужас является: он вскакивает в холодном поту, голова трещит, в ушах давит, и сердце колотится — вот-вот выскочит, как у той мышки в углу. И он до сих пор поражается, как остался жив, — судьба. А особенно тяжело вспоминать один эпизод.
То ли он был контужен, то ли жар и болезнь до того довели. С начала войны он жил, если так можно сказать, в здании, точнее, в подвале своего НИИ, то один, то кого случайно заносило. И все его помыслы — как спастись, как бежать от этого кошмара. Но кругом — шквал огня, и он вновь и вновь возвращался в свое убежище, там хоть вода самотеком сочится. Да и голод похлеще всего — о жизни не думаешь, лишь о животе; и тогда посреди ночи шел в ближайшие жилые кварталы, точнее, в те, где недавно жили люди.
Так он более двух зимних месяцев прожил на Старопромысловском шоссе. Все его белье и рубашки так изгадились и завшивели, что их невозможно было надеть. И он уже не помнит, — так тяжело болел, что в калошах и пальто на голом теле стал под утро в самом центре шоссе.
Говорят, что даже БТР-ы от него шарахались, но, на счастье, проезжали местные врачи — они-то и отвезли его в больницу, и когда Цанаев пришел в себя и увидел, что вокруг, первая мысль — лучше сразу смерть, чем эти изувеченные, искореженные тела: даже не калеки. И сколько их?
В Москве, лаская детей, глядя на плачущую жену, он твердил: больше не поеду в Чечню, там нынче точно не до науки. А потом, целыми днями сидя перед телевизором, лазая в интернете, он то и делал, что искал новости из Чечни, просматривал изображения Грозного, а они все печальнее и печальнее: и что там его НИИ, уже от Грозного ничего не осталось; и что дома, что улицы и строения, главное, он словно чувствовал изнутри, как с каждым взрывом в Чечне он что-то самостийное, значимое для себя терял. И он ощущал себя некой мышью… Нет, он внешне тот же, но безропотно сидя в уюте московской квартиры, чувствовал свою ничтожность — мышь под сапогом.
А тут, и не просто так, а в пять утра, резкий, продолжительный звонок, стук в дверь. Дети всполошились, испугались. Пять человек: двое в гражданском, милиционеры при автоматах. Ничего не объясняя, не разуваясь, они прошлись по всем комнатам, в шкафы заглядывали:
— Есть ли посторонние, оружие, наркотики? А документы на жилье? Паспорта? Ваши дети? Террористов растим?
— Сами вы террористы! Я в милицию позвоню, участковому, — возмутилась жена, а сам Цанаев слова не проронил, хотя внутри все кипело, даже элементарное не потребовал: «Есть ли у вас ордер на обыск?» — потому, что знал ответ.
В тот день они детей в школу не пустили, все были подавлены, а жена вдруг выдала:
— Ты после Чечни стал как нечеченец.
— А какие чеченцы? — удивился Цанаев.
— Может, и ненормальные, но дерзкие: ноги об себя вытирать не позволяют.
Он в ответ ей нагрубил, но от этого стало еще хуже. И Цанаев уже не мог смотреть по телевизору, как «восстанавливают конституционный порядок в Чечне», эти руины. Да и не смотреть не мог… Он понял, что единственное спасение собственного «я», его достоинства — это быть в Грозном, в своем НИИ, ведь он директор, руководитель хоть какого-то учреждения, коллектива.
— Ты что? Какая наука, какой НИИ? — возмутилась было жена, а потом резко изменилась в лице, поникла, плечи обвисли. — Да, никто не сделает за нас… Береги себя.
Сказать, что Грозный разрушен — ничего не сказать. По роду научной работы он бывал на военных полигонах — ощущение, что на город атомную бомбу сбросили.
Однако наступила весна, солнца стало много. Воробушки как-то еще остались, чирикают. А на соснах, что во дворе НИИ, даже белки появились, видно, с удивлением смотрят, как директор на место водружает потресканную вывеску института. Ведь вроде «конституционный порядок» в республике почти что восстановлен. По крайней мере, в городе редко стреляют. Боевиков не уничтожили, может, не смогли; им, по официальной версии, дали коридор и вытеснили из столицы в горы. Правда, потери и у боевиков есть (все всем доподлинно известно). Так бывший премьер — террорист № 1 — подорвался на мине, в полевых условиях ногу ампутировали (даже имя врача и сам процесс по телевизору показывают)… В общем, линия фронта на юг ушла, туда без устали авиация путь держит, грохот, земля содрогается, другие населенные пункты бомбят. Людей в городе почти не видно, а те, что остались, как тени, молчаливые, подавленные, землянистого цвета, с угрюмыми лицами, тусклыми глазами, и, казалось бы, здесь не до науки и образования, но работники в институт потихоньку потянулись. Часть здания, как могли, сами отремонтировали, а наука в ином — того убили, того ранили, там взрыв, того-то из дома люди в масках забрали, бесследно исчез. А под конец: «Зарплаты не будет?»
Какая зарплата? Какая наука? Воды, света, газа — нет. У самого Цанаева жилья нет, а теперь и снять невозможно. Сам живет в рабочем кабинете: так сказать, и сторож, и директор. И порою жалко самого себя, и его не раз спрашивали: «Ты-то что в Москву не уедешь?»
Он хотел уехать и не мог; что-то его держало здесь, и ему все казалось, что этот сапог всё его существо пригвоздил к земле — и не раздавит, но и дышать спокойно не дает. И он ждал, он знал, что вот-вот наступит развязка; бессонница и боли в сердце и желудке все более беспокоили его, и он уже сдался, уже почти окончательно сломался и хотел уезжать, как вспомнили про институт — официальный документ: приглашают директора на заседание временной администрации республики.
От НИИ до Гудермеса, где все начальство — и гражданское, и военное — не более тридцати километров, а по сути — восемнадцать блокпостов. Всюду проверки, расспросы, очереди, поборы.
А к администрации не подойти: вот как боятся. И хотя Цанаев в список включен, и письмо есть, все равно еще четыре раза его досматривали, ощупывали, целый час во дворе всех держали, пофамильно сверяя, кто приехал, кто нет. Потом провели в небольшой зал: камеры, вооруженная охрана и здесь стоит. В душном зале они еще с час просидели, и наконец появился президиум — руководство республики: в основном, военные, есть и штатские, с краю один чеченец.
Глава временной военной администрации, со странной фамилией, важно вышел к трибуне и стал читать доклад, что все было плохо, а стало и станет гораздо лучше. Что международный терроризм, засевший в Чечне, будет истреблен, но нужны еще и еще деньги, в том числе и на восстановление — называются астрономические суммы. В итоге: деньги выделят — мир настанет!
С чувством исполненного долга временный глава двинулся к своему месту, давая знать, что достаточно, пора, мол, заканчивать, как из зала вопрос:
— Что-то вы все о деньгах и деньгах. Скажите, сколько убито мирных граждан, сколько осталось сирот, инвалидов и сколько пропавших без вести?
Временный глава грузно опустился в кресло, поверх очков долго осматривал зал, ожидая, пока включат его микрофон:
— Да, этот вопрос очень сложный. Мы над ним скрупулезно работаем.
— Это не ответ! — крик из зала, раздались недовольные возгласы.
— Так, — визжит микрофон. — Давайте не устраивать балаган. Меня ждет иностранная делегация. Если есть вопросы — в письменной форме; мы все рассмотрим, ответим. Я всегда к вашим услугам.
В зале начался недовольный гул, гвалт. Несколько человек рванулись к президиуму:
— Дайте нам слово! У нас есть вопросы! Выслушайте нас!
— Хорошо, хорошо! — глава, уже стоя, успокаивал встревоженный зал. — Только по одному… Поднимайте руки. Регламент — пара минут, меня ждут иностранцы.
Зал угомонился. Как положено в чеченском обществе, первым дали слово старцу — мулле. Мулла говорил всю правду — зачистки, бомбежки, блокады селений, мародерство, однако он слабо владел русским, поэтому сбивался, терялся.
Ему не дали договорить, отмахнулись, усадили.
Следом слово дали пожилому человеку — председателю сельсовета. Он тоже говорил плохо, с места, из конца зала, еле слышно, зло, откровенно ругая военных. Но и его под мощью микрофона остановили. А Цанаев даже не понял, что с ним случилось, видать, что-то екнуло: ведь у него русский — почти родной, к тому же лектор, если не оратор, последние годы лек-ции читал. Но не с места; он уже шел меж рядов к трибуне, как у самого президиума узкий проход преградил здоровенный солдат с автоматом наперевес.
— Пропустите, пожалуйста, — сказал Цанаев, и видя, что тот даже не шелохнулся, он, запнувшись, опустил взгляд, и тут только сверху увидел здоровенные сапоги и у него вдруг вырвалось: — Пшел вон!
Солдат чуть отпрянул, но дорогу не уступил, и тогда сидящие в передних рядах вскочили:
— Отойди в сторону, — оттолкнули военного.
Вначале Цанаев даже не слышал своего голоса, да за кафедрой он не новичок, не перед такими аудиториями выступал, да и говорил он только то, что всем известно по новостям, только с комментариями, ведь он лично кое-что повидал, пережил.
— Вы намекаете на неадекватное применение силы? — перебил его временный глава.
— Более того, на планомерность и методично-раз-работанный подход по истреблению всего и всех.
— Правильно! — вскочил тот же председатель сельсовета. — Это геноцид! Варварство, страшнее депортации 1944 года!
— Не кричите с мест! — потребовали с президиума.
— Ваше время истекло, — это уже Цанаеву, но он продолжал, и тут отключили микрофон, а весь президиум удалился, у них переговоры с иностранцами…
Цанаев толком не понимал, что с ним случилось, но когда он вышел за железобетонные стены временной администрации, он почувствовал такой прилив сил, внутреннее вдохновение и просто счастье, что ему показалось — вся эта война, все эти жертвы и страдания ради этой минуты, этого чувства и духа свободы! И когда все пожимали ему руки, и благодарили, и восторгались им, он ощущал в себе силу, как-то по-новому, почти что отрешенно стал с