Автобиография Шэрон Стоун. Красота жизни, прожитой дважды — страница 6 из 43

Но слушайте, раз я могла не мыть посуду, угадывая карты, меня все устраивало. Я могла считать карты в прямом порядке, в обратном и шиворот-навыворот. Это был всего-навсего карточный фокус.

У меня вечно были проблемы, потому что я имела наглость думать, думать женщинам не полагалось.

Я выросла, не зная своей матери. По правде говоря, я выросла без любви к ней. Она всегда все делала правильно и всему меня научила: готовить, убирать, шить, печь, сажать растения и ухаживать за садом, консервировать, идеально складывать одежду, заправлять постель, стирать, накрывать на стол, подавать еду, краситься, делать прическу, всегда быть готовой ко всему, делать что велят и когда велят, причем прямо сейчас, а не через десять секунд. Она наблюдала, как я проделываю все это, чтобы убедиться, что все идет верно, а если что-то шло не так, я начинала заново. Если я дерзила, она отвешивала мне такую пощечину, что в ушах звенело. Если я шевелилась, пока она расчесывала меня, она могла сломать расческу о мою голову (что несколько раз и происходило).

Я научилась ее ненавидеть. Не только за это, но и за ее холодность.

Я знала, что сама она выросла отдельно от братьев и сестер, в другой семье, куда ее отдали, когда ей было девять. Я думала, дело было в том, что они слишком бедно жили. Я узнала ее правду, только когда начала писать эту книгу и нам пришлось поговорить. Это была правда, которую было слишком стыдно кому-либо рассказывать. Правда, которую, я уверена, она никогда не озвучила даже собственному мужу, моему папе.

Когда ей было пять, отец начал бить ее. Она хотела пойти поиграть в мяч с сестрами и спросила разрешения у матери, которая велела спросить отца, который велел спросить мать, когда та уже ушла на работу (она работала экономкой). В итоге мама побежала играть, а когда вернулась домой, отец сначала высек ее ремнем, а потом – ветками ягодного кустарника. Даже у листьев были колючки.

В шесть моя мать была ужасно худой, какими дети становятся только после рахита и авитаминоза. Представьте себе девочку времен Депрессии, выросшую в доме, который так близко расположен к железнодорожным путям, что пассажиры могли бы влезть к ним в окна. В том доме было всего две спальни – для ее родителей и для четверых детей. Точнее, для троих детей, после того как пьяный водитель с такой силой врезался в младшую сестру моей мамы, что она выпустила мамину руку, ее отшвырнуло, и малышка упала замертво.

Что сделала моя мама? Она пошла домой с новостями. За ней и так уже закрепилась слава гонца, приносящего дурные вести, – ее сестра-близняшка родилась мертвой. Представляю, как она, леденея от ужаса, стояла в кухне под гнетом новостей, которые по силам не каждому взрослому мужчине, – ей предстояло сообщить своей измотанной матери, что ее дочь мертва. А что сделал пьяный водитель? На следующий день он прибыл такой же пьяный, во вчерашней одежде, в которой успел проспаться, и заявил, как ему жаль, сжимая в руке поникшие цветочки. Моя бабушка тут же вышвырнула их.

Мой дед, Кларенс, ничего не сказал, вообще ничего. В конце концов, кому хоронить этого ребенка? Не собесу, куда ежедневно ходила бабушка – за целые мили от дома, – чтобы накормить детей. Не школе, потому что там никому ни до кого не было дела. Не соседям – мой дед и так уже наплодил больше детей, чем они хотели, причем как с участием некоторых из них, так и без.

Кларенс продолжил избивать мою мать. В семь лет она единственная пела в церкви Jesus Loves Me[22] и не могла сдерживать слезы, плакала весь гимн. Ей аплодировали стоя. Никто не мог сказать, почему зал встал. Может, сам Господь поднял их на ноги?

Когда ей было девять, она снимала спортивный костюм в школьной раздевалке, и одна из девочек увидела ее спину, растерзанную, покрытую жуткими шрамами, и рассказала учительнице физкультуры. Та пришла, подняла рубашку на моей маме и поспешно отвела ее в кабинет директора. Маму спросили, что случилось. Она рассказала, что отец часто бьет ее в саду ветками ягодных деревьев. Что ему нравится выводить их на улицу и избивать на виду у соседей. Много лет спустя, рассказывая об этом, она сквозь слезы призналась: «Моя мать пыталась защитить меня от… Не знаю, что хуже – растление или избиение, ведь они, по сути, одно и то же».

Социальные службы забрали маму от родителей, несмотря на то что они жили в глухой деревне. Ее поместили в семью, где мать страдала от астмы и не могла полностью вести хозяйство. Мама стала и готовить, и стирать, и покупать продукты – и все это в девять лет. Она вставала задолго до начала занятий, вывешивала белье и шла две-три мили пешком до школы, а потом возвращалась домой, гладила и готовила ужин. И только после этого бралась за уроки.

Отец семейства, стоматолог, предложил вылечить ей зубы, которые стали гнить из-за недоедания, и она пообещала взамен вручную стирать и крахмалить его рабочие пиджаки и вести бухгалтерию. Ей было двенадцать. Он говорил, что она не обязана ничего делать, но мать учила ее, что бесплатно ничего не бывает.

Теперь она рассказывает, как много они для нее сделали, как она всегда звала их «мистер» и «миссис» – все время, что жила с ними, пока в шестнадцать лет не вышла замуж за моего отца и не уехала. Это была состоятельная семья, и в доме всегда была еда. Мама говорит, что они спасли ее, если бы они ее не приняли, она бы покончила с собой. Больше никто никогда не бил ее.

Она напоминает, что прежде, когда жила со своими родителями, она могла съесть один апельсин в год – на Рождество. Стыдясь своей нищеты, насилия, нелюбви, она стала чувствовать себя недостойной.

Социальные службы забрали маму от родителей, несмотря на то что они жили в глухой деревне.

Три поколения американских служанок с ирландскими корнями, эмигранток, не считавших, что они заслуживают лучшего, так ужасно прожили свою жизнь. Я не понимала, что делает моя мать, когда она учила меня тому, что умела сама, передавала навыки, говорила, что мне придется «встать на ноги, черт побери!», что никто не позаботится обо мне. Я не знала, что именно так она проявляла любовь, что лучшей любви она никогда не получала.

Мою мать – голубоглазую красавицу с волосами цвета воронова крыла и кожей цвета слоновой кости – постоянно использовали. Она так много отдавала и так мало получила взамен.

Моя мама, всю мою взрослую жизнь писавшая мне благодарственные записки, которые меня ужасно ранили, – я-то хотела, чтобы она меня любила. Я не понимала, какой толк в этих записках. Благодарности… Они не имели никакого смысла: с чего бы мне не дать ей все, что могу? Почему бы мне не побаловать свою маму? Мне не нужны были благодарности, меня нужно было обнять, я жаждала ее теплоты. Вот только кто проявлял теплоту к ней? Ясное дело, никто.

Жена того стоматолога отдала ей один из своих костюмов – надеть в кино, и моя мама рассказывает об этом с такой ностальгией, будто это величайшее проявление любви. И я верю: так оно и было. Теперь я понимаю. Меня это просто убивает, но я все понимаю.

Я понимаю, почему она так спокойна, почему так отстраняется от людей, почему она разговаривает с моими домработницами больше, чем со мной, – я понимаю то, что раньше мне казалось холодностью. Но до этого момента, Господи, до этого момента у меня была только одна мысль: я ей просто не нравлюсь, она не любит меня.

Моя мать выросла в нищете, в глухомани, в эпоху Депрессии, из-за которой Америка превратилась в ту жадную страну, которой является теперь. Это та душераздирающая нищета, которая пугает нацию, мир, ввергает всех в безумие, темноту и порочность, которую мы наблюдаем до сих пор.

Ее отец был сталеваром на огромной открытой фабрике. Когда я была совсем маленькой, я бродила по парковке и видела мужчин в асбестовых костюмах, в шлемах с откидными краями, спадавшими на плечи. Все они носили защитные очки, в которых отражалось только красное пламя, длинные огнеупорные перчатки, чтобы поднимать огромные чаны с пышущей жаром железной рудой (я смотрела на эту жидкость, и мне казалось, что я заглядываю в глубины ада). Я чувствовала жар даже на парковке. Слышала гнетущее бряцание металла и грохот станков.

А вот мой отец был родом из некогда очень богатой семьи бурильщиков нефти. Они были первопроходцами в Ойл-Сити[23], штат Пенсильвания, где все началось. И они были великолепны. Моя бабушка Лила носила наряды от Скиапарелли[24], шелковые чулки, красивые туфли. У нее не было сумочек – только ридикюли. Еще у нее были изумительные светло-серые перчатки, которыми я восхищалась. Она снимала их и идеально укладывала поверх ридикюля. Она носила настоящие драгоценности и пользовалась туалетной водой Shalimar, а когда проходила мимо, аромат стелился следом, словно шлейф.

Ее муж – Джозеф Стоун II – занимался нефтяным бизнесом вместе со своим братом Джоном. Они были не просто бурильщиками – «дикими бурильщиками», вне закона; успешными, привлекательными и элегантными. В доме было полно их детских фотографий в овальных позолоченных рамках – на них пиджаки с традиционным цветком на лацкане, бриджи и гольфы, и сидели они на позолоченных стульях. Из всех женщин в семье подобный портрет был только у моей бабушки – такой же стильный и изящный. Моя прабабушка на фотографии стояла на склоне холма – пожилая, измотанная жизнью женщина, и казалось, что она сама создала эти холмы.

Пока мои дедушка и двоюродный дедушка бурили скважины, бабушка Лила вела их дела. Она не была красива в привычном понимании этого слова, но была интересна и обладала огромной силой воли. Ее шутки были жесткими и заразительными. Она заправляла всем и всеми на своем склоне холма, как делала до нее ее мать, когда семья только перебралась в эти края.

Потом все богатства семьи исчезли из-за ужасного взрыва, одного-единственного просчета. Мой дедушка умер, а Лила лишилась всего, поскольку, будучи женщиной, она ничего не унаследовала. Семейный бизнес перешел к сыну моего двоюродного дедушки, которому тогда было восемнадцать. Через два года ничего не осталось. Ни бизнеса, ни дома моей бабушки – фамильного поместья, построенного на деньги, которые ее мать привезла из Ирландии. Ничего.