Автопортрет на фоне русского пианино — страница 3 из 24

ыкой, которую играл. Возможно, вот оно, счастье. Меня занимали более важные дела, чем стремление быть счастливым. Ответ на этот вопрос неинтересен мне и сегодня. Все счастье человека, иногда думается мне, – не хотеть его искать, но найти. Счастливее лишь те, кто не кричит ни в счастье, ни в несчастье. Не сомневается ни в каком вынесенном приговоре. Помня и забывая, остается одинаково равнодушным. С тобой, давно говорю я себе, ничего не может случиться, что бы ни сделал Господь. Я слышу в квартире Его ангелов. Слышу, как они слушают, когда я сижу за пианино. Слышу тишину их присутствия. Возможно, я к тому и стремился, когда играл: чтобы ангелы запели, чтобы зазвучали их невидимость, их молчание. Ангелы – отличная публика, лучшая, какую только способен вообразить себе музыкант. Молодые и старые женщины, которые мыли меня в детстве, в них верили. Ни одна не играла ни на каком инструменте. Когда я начал играть, они почувствовали себя виноватыми. Пианино в деревне. Вечно бодрствующий ребенок. Что же они такого сделали, если ребенок не интересовался ни облаками на небе, ни обедом в кастрюлях на кухне, ни лежавшими кругом книгами, а смотрел на свои руки, на их порхание, когда шевелил пальцами, на галоп их движений? Кто тогда трудился, руки? Люди искусства существовали в дешевых романах, как известно, легко переходящих из рук в руки во всем мире. Людей искусства, находившихся далеко-далеко, в Москве, просто выдумали. Тащившая плуг лошадь не имела никакого отношения к искусству, как и бедность, как и еле-еле плодоносившая земля. Что же будет? Когда вся семья, старики сидели в доме за столом с закрытыми глазами и молчали, я отдыхал, правда лишь с виду. Я не мог сильно рисковать ради удовольствия и, засунув руки в карманы брюк, шевелил пальцами тайком. Думая о музыке, я до сих пор вижу тех, кто молится и молчит. Слушая музыку, я до сих пор в каждой ноте слышу дождь. Если угодно, я до сих пор в своей деревне – и в Лондоне, и в Париже, и в Вене. Не вытащил руки из карманов. Я играл так же, как репетировал. Даже на сцене у меня возникало ощущение, будто я все делаю тайком. Я был дома. Был в детстве. Сколько же прошло времени. Слишком много, чтобы захотеть опереться на это в попытке самоутвердиться. Короче, для меня, уверяю вас, игра на пианино лишилась смысла. У меня не осталось необходимых для нее сил. Ночных сил, раскаленной ясности в голове, наступающей лишь при полнейшем изнеможении. Сегодня я всего-навсего вонючий старик в вечно темной и после смерти жены слишком большой квартире. Питаюсь лекарствами, очень дорогими. Лишен выбора. Стар. Нахожусь в плену у собственного тела и не имею никакой надежды. От вас мне, конечно, избавиться не удалось, но больше я никого не принимаю. Ну, за исключением одной молодой скрипачки, которую, когда она стоит у меня под дверью, я приглашаю зайти, скрипачки, имеющей, несмотря на молодость, несомненный успех во всем мире, чей отец был моим другом, а мать в юности считалась одной из самых красивых и самых своенравных женщин Молдавии – искушение для всех нас. Все необходимое для игры на скрипке она унаследовала от матери, вдобавок – ее темперамент и красоту, хотя та ей мешает. Она строга к себе, и мне это нравится. Я тоже не сдерживаюсь. Ведь речь идет не о победе над соперницами. И будь осторожна, не сгори еще до первого соприкосновения смычка со струной. Никаких рекордов! Все рождается медленно. Мертвецов играй как современников, а современников – как классиков. Она слушает, широко раскрыв глаза. Публика никакая не владычица, особенно та, что в партере. Не смотри туда! И не позволяй, чтобы они тебя любили! Мы говорим на своем языке. Я предлагаю ей воду из-под крана. И получаю удовольствие от такого времяпрепровождения, однако чувствую, как устаю. Не могу долго концентрироваться, чего требует от меня юное существо, и даже не в состоянии поблагодарить его за расточаемые мне комплименты, за смену впечатлений, которую оно мне дарит своим восхищением музыкой, врожденной безапелляционностью представлений об игре на скрипке и карьере, исключающей любые компромиссы. Не могу помешать даже тому, что на прощание она меня обнимает. Всякий раз становится неловко. Неужели она не чувствует запаха? Не видит горы грязной посуды в раковине, пыль на разбросанных повсюду письмах? Нет, не чувствует или чувствует необходимость притворяться. Она хочет меня спасти, вытащить обратно на сцену, играть со мной – старик и девушка, говорит она и смеется. Я буду счастлива, говорит она, я хочу этого. Ты все так же крут. С тобой никто не сравнится. Ты войдешь в форму. Я верю в тебя. Давай, умоляет она, ради меня. У нас все получится. Мы будем разъезжать вместе. Господи, она чуть не плачет. Почему-то мы стоим еще некоторое время, обоим стыдно, оба беспомощные, но друг для друга, как мы понимаем, потерянные. Сейчас лучше иди, говорю я. Со мной как с человеком покончено задолго до полуночи, и я падаю в постель. В благоприятное для музыки время я храплю. Мне не хватает этих часов. О, как не хватает! Не хватает обнажающих истину часов, благоволивших ко мне, приводивших в порядок мозги. Точнее, в нужный беспорядок. Совсем точно – в своего рода высший порядок. Поздний Шуман. Русские алкоголики. Не спящие по ночам чехи. То время и было жизнью, время высокоактивной усталости. И для Сибелиуса, мучившегося со своей музыкой и алкоголем. Доведенный до отчаяния одиночеством и изоляцией, он вслушивался в ночь. Нет, сказал Суворин, если над столом висит фотография жены, то, что играется до полуночи, вообще не звучит. И на концертах, которые я сам играл, не звучало. Но кто же осмелится начинать концерты после полуночи? Не выйдет, даже при бесплатных билетах. О ночь, поют поэты, и не одни поэты-романтики. Есть веские аргументы против трезвости. Душа раскрывается в темноте. Она, как нам прекрасно известно, капризна. Это сова. При свете дня она спит. И, как и я, хочет быть одна.

Я даже не заметил, но, оказывается, она еще не ушла. И только теперь, произнеся последнюю фразу, исчезла.

VСколько длится антракт?

Я долго ничего не слышал о Суворине. То ли он не подходил теперь к телефону, то ли лежал больной в постели или больнице, а может, отдыхал на каких-нибудь нижнеавстрийских водах – вокруг Вены их немало. Другие, кого я спрашивал о нем, тоже беспокоились, хотя, как мне показалось, не сильно. Он крепкий, сказал официант из «Гондолы». Может быть. По крайней мере, производит такое впечатление – невысокий, приземистый, но сильный человек, ребенку лучше всего описать его так: представь себе доброго старичка, русского, с унаследованными от дедов азиатскими чертами, продукт поколениями смешивавшихся между собой племен, дитя русских степей, выросшее далеко за Уралом, на яке он скорее отдыхает, чем скачет. Представим себе вдобавок ярко-красный закат, а высоко в небе – пару черных птиц. Ничто не указывает в этом человеке на способность быть пригодным к чему-то за пианино. У него болят кости. По-моему, он все делает медленно, чтобы избежать боли, боли, которую не до конца снимают принимаемые им лекарства. Чашку подносит ко рту осторожно, будто точно не знает, где у него губы. Нездоровая бледность. Глаза слезятся, не выносят света. Не всегда понятно, о чем он говорит. Семидесяти прожитым годам непросто раствориться между фразами.

Сквозь него прошли ужасы истории. Его проблемой было выжить, а не стать счастливым. Поэтому, задавая ему вопрос, не ждите ответа. Слишком многое перепуталось. В лучшем случае он поделится обрывками истории, хранящейся у него в голове без начала и без конца. Тем не менее Суворин, кажется, отнюдь не собирается заканчивать разговор. Собеседнику приходится ступать на канат, где он раскачивается, вовсе не испытывая страха смерти.

Передайте, пожалуйста, господину наш сердечный привет, сказал официант, выходя на улицу покурить, и пожелания выздоровления.

Не волнуйтесь. Как вы совершенно справедливо заметили, он крепкий!

И любит женщин.

Правда?

Если позволите, я обратил внимание. Однажды он отозвал меня в сторонку и показал на вошедшую женщину; он ее приметил, она ему понравилась. В восторг его привели ее глаза. Она похожа на одну актрису, сказал он мне, Симону Синьоре. Вот как, сказал я. Имя мне ничего не говорило. Я не слишком в этом разбираюсь. После работы сильно устаю, ничего делать не хочется, идти в кино, например. Но женщина, которую он показал, была моя.

Я сделал комплимент его вкусу.

Вы давно его знаете?

Нет, не очень. Совершенно случайно познакомился с ним в одном кафе, а потом встретил в маленькой компании. Все русские, и все музыканты.

Он тоже музыкант?

Я вспомнил свою соседку фрау Силе, однажды заметившую мне: в Вене-де создается впечатление, будто на свете существует всего два рода русских – миллионеры и музыканты.

Он не просто музыкант, он больше, нечто вроде легенды.

Думаю, официант не понял, что я хотел сказать, а именно: господин, как он его называл, выпал из времени. Люди вроде него встречаются лишь в романах. Грустные такие. Зачем живущему на чаевые официанту ломать над этим голову?

Он кивнул на картину, висевшую на стене между зеркалами, – пейзаж, беспомощный, но щедрый на синюю краску для неба и моря и с пальмой столь огромной, что она могла бы накрыть густой тенью весь город. Вон, видите? Маленькую кляксу справа? Она особенно понравилась господину; он решил, будто открыл нечто. При помощи кляксы, пусть лишь намеком, он не отрицал, художник, несомненно, изобразил церковь, и, конечно, я доставил ему удовольствие, порадовавшись открытию. Официант пальцем указал на пятно, показавшееся Суворину церковью с маковками на барабанах. А потом объяснил: это русская православная церковь в Сан-Ремо, где жили столько русских, кстати, и Мария Александровна, «наша императрица», как говорила его жена, и в Вене тоже. Клякса с маленькой церквушкой ему понравилась. И русским всегда нравилось на том море, сказал он. А пальмы – подарок царя жене, излечившейся там от болезни. Государь сам повелел высадить их, целую аллею. Что я думаю о картине? – поинтересовался он. Понятия не имею. Так бывает. Ему нравится, мне нет! Заходя, он всегда первым делом смотрит на эту картину. Тормозя весь процесс, останавливается и смотрит. А вдруг он и приходит к нам только из-за картины, откуда я знаю. Много мы не говорим. Иногда он заказывает меланж, но в основном воду.