Автопортрет на фоне русского пианино — страница 4 из 24

Обслюнив самокрутку, официант захватил ее губами. С зажигалкой в одной руке, а другой взявшись за дверную ручку, он извинился и вышел на улицу.

Продолжая разглядывать картину, я думал о Суворине, о том, что может твориться в его голове, когда он на нее смотрит. А если, застыв здесь с апатичным, отсутствующим видом, он ищет что-то еще? Того и гляди, скоро покажет официанту новое свое открытие. Видите? Женское лицо?

Когда вернулся официант, я так и стоял. Знаете, сказал официант, задержавшись на мгновение, если бы мог, я подарил бы эту картину вашему другу. Я часто думал. Просто сними ее со стены и подари; доставь господину радость. Да, кивнул он. Когда-нибудь, если хозяйка будет в хорошем настроении, поговорю с ней.

Суворин, вспомнил я, уверял меня, причем лишь повторяя версию жены, Сан-Ремо, дескать, на самом деле остров, место, превращающее людей в цветы, цветы – в рыб, а рыб – в соль. Очень древний остров. Древнее одни сказки.

Заговорит ли он с ней, прятавшейся, как ему, видимо, думалось, на этой картине? Или будет ждать, пока заговорит она?

Ах, Суворин!

Ах, Сан-Ремо. Ах, Ленинград, сегодня опять Санкт-Петербург. Ах, Москва. Ельцин пил горькую. Цены на продукты растут. Цены на квартиры. В квартирах либо слишком жарко, либо слишком холодно. Я думал уехать из Советского Союза. Жизнь стала трудной. Жены, в том числе и моя, от холода вязали свитера, носки и шарфы. Но все-таки мы имели Рихтера и Гилельса. Альфреда, Альфреда Шнитке. Ахматову.

Пусть молчанье будет тайным знаком

Тех, кто с вами, а казался мной.

Говорят, Гульд приезжал в Москву ради одного концерта. Кто такой Гульд? Сначала зал был полупустой. А после антракта будто чудо произошло, не осталось ни одного свободного места. Пришлось открыть двери, столько вдруг набежало народу. А почему? Во время антракта все кинулись к телефонам сообщить тем, кто не пошел, чтó они пропускают – сенсацию. Но сколько длится антракт? Пятнадцать минут? Их хватило, чтобы во втором отделении зал набился битком. Русские! Единственный в своем роде народ. Поляки – сумасшедшие католики, русские – сумасшедшие блаженные, когда речь заходит о выступлении музыкального гения. Они выкладывают за билет месячную зарплату или влезают в долги. Молодой парень из Канады того стоил, возможность – вот она, перед тобой, единственная, да он еще странным образом и выглядит как гений. Так звезды сошлись. Кто бы во мне увидел гения, даже если бы я имел подобный дар? Не говорю «благословение», поскольку гений, чему мы имеем множество примеров, – это лихорадка, проклятие, рок. Все они, в общем, несчастные люди. В хорошие дни я, к полному своему удовлетворению, был пианистом, в плохие – играл на пианино. И, оставляя себе свободу, никогда не отличался совершенством. С коллегами, стремящимися к совершенству, бывали сложности, а нередко даже горячие ссоры, почти насмерть, когда мы еще учились. Я искал как раз противоположность совершенству. Да и что такое совершенство? Играя, я становился юношей, взбегающим по лестнице через четыре, пять ступенек. Каждая игра давала дополнительный шанс. Воспоминание о первой любви, звучание ее голоса – не знаю, почему Суворин оборвал мысль и перескочил на другую тему, по другому случаю в разговоре со мной названную им «радостью исполнения». Знаете, какими качествами нужно обладать, чтобы быть хорошим аккомпаниатором? Мне всегда нравилось при помощи пианино сопровождать голос. Ничто я так не любил. Аккомпанируя голосу, играешь на другом инструменте.

Я вижу, как он сходит с яка, отряхивает с рук землю, пьет взятый с собой чай, а потом нашаривает кисет.

Что же требуется? Требуется в пропеваемом стихотворении слушать согласные, не надо проигрывать гласные. Вот в чем секрет. Рихтер это умел, у него я и подсмотрел. Я сам часто аккомпанировал его Нине, с которой он в Москве жил в большой квартире по соседству, маленькой, изящной Нине Дорлиак, сопрано.

Второе его упоминание Рихтера. И сразу добавка в виде анекдота, за правдивость которого, уверил Суворин, он ручается. Все знали, Рихтер играет медленно, иногда чересчур медленно, и во всем, касающемся медленности игры, его было не сдвинуть. Он стал прямо-таки притчей во языцех из-за своих темпов. Когда такой авторитет, такой даже с физической точки зрения крепкий мужчина с мощными лапищами играет настолько медленно, тут не отмахнуться, тут не одно лишь дело вкуса. Его игра несла не просто музыкальные переживания, к ним присоединялись и драматические. Он производил впечатление человека, мучимого безнадежным невежеством. Так играют в поисках покуда неоткрытого. Рихтер напоминал археолога, догадывающегося о находке под тем местом, где стоит, и начинающего копать нежнейшим инструментом – кисточкой, ложечкой. Киркой все погубишь. Бравура все губит. Рихтера абсолютно не интересовал успех, восхищение его пианистическими способностями. Успех состоял в том, чтобы напасть на след находки, ощутить надежду на открытие. Пожалуй, больше всего ему понравилось бы, если бы на афишах его имя вообще не указывалось рядом с именем композитора.

Короче, иногда он перебирал, особенно играя Шуберта. Как и в тот вечер, о котором мне рассказал друг, тоже тесно друживший с Рихтером. По договоренности после концерта друг пошел в артистическую – нелегкий путь. Когда люди вроде Святослава Рихтера после концерта бывают довольны своей игрой? Ну, поинтересовался Рихтер, согласен?

Именно этого вопроса и боялся друг. По правде сказать, исполнение его совершенно не убедило, медленность показалась пафосной, отчасти даже парализующей. Маэстро довел ее до последнего предела и еще дальше. В том, можно сказать, была его вера, поскольку ничего более святого, чем медленность, для Рихтера не существовало, тут он мог пойти на все. Такая позиция заслуживает восхищения, но в тот вечер породила опасливое беспокойство в нем самом.

Значит, не согласен? – спросил меня Рихтер.

Я не хотел его обидеть – именно сейчас, сразу после концерта, потребовавшего всех сил. Нужные слова, рассказывал мой друг, оказалось очень трудно найти, он смущенно стоял перед Рихтером, извивался, запинался, тянул с ответом. У меня выступил пот. Такое бывает, тебе ведь тоже известно, когда врать не хочется, но из понятной осторожности вываливать всю правду боязно.

И какова была реакция Рихтера, конечно же, почувствовавшего мою неудовлетворенность? Он и сам имел подавленный вид. Рихтера отличала ранимость, хотя на первый взгляд незаметная.

Знаю, сказал он, прости! Разумеется, ты прав, Шуберта надо играть медленнее.

Он сказал это как человек, совершивший грех.

VIЧто же я сделал?

Его звали патер Пианино, намекая на размноженного в картинках и статуэтках падре Пио, глубоко почитаемого итальянцами, особенно на бедном юге.

Разумеется, они не похожи. При всем желании в Суворине невозможно найти ничего святого или хоть доброго. Но во время публичных выступлений он имел обыкновение после заключительного аккорда закрывать глаза и, сложив руки на груди, на мгновение замирать, а потом опускать их на колени.

Что это значило? Да и должно ли было что-то значить? Никто не знал. Кто-нибудь его спрашивал? Я бы спросил, если бы опять услышал по телефону. Он уже почти к нему не подходил. Много спал. И остальные, у кого я осведомлялся, давненько не слыхали и не видали его.

Несмотря на любовь к выпивке, Суворин – трезвый человек и таким выходил к публике по всему миру. В отличие от других, он не принимал на сцене никакие позы – ни сражающегося с чудищем атлета, ни напрашивающуюся при медленном темпе позу истосковавшейся любви. Служить своему делу, надев маску страдальца, – от этого он был далек. Ни лицо его, ни облик не имели ни малейших на то признаков. Исполняемая музыка являлась его работой – да, весьма необычной, но работой. Играя, он на протяжении долгих лет карьеры потел как рабочий – в зависимости от промилле алкоголя в крови, а предположив немалое их количество за его долгую карьеру, вы не ошиблись бы. Однако то была работа, и не только над музыкой, к которой даже он не всегда знал как подступиться. Можно играть безупречно, дыша педалью, бравурно, со страстью, со всем умением. В конце концов, хороших пианистов немало. Помимо прочего – нужного туше, нужного темпа, пауз, да-да, пауз, даже в фортиссимо – важно не вмешиваться в музыку с наглостью или авторитетом виртуоза, не тревожить ее тайну. Не размахивать флагом, как он говорил, ни российским, ни советским, вообще никаким.

Однажды по окончании концерта в Ленинграде – по-моему, в 1972 году, я играл Бартока – ко мне в артистическую зашла дама. После концертов обычно царит суматоха, но она пробилась. Стояла прямо напротив и неотрывно смотрела на меня. В таких случаях главное – вопрос расстояния, и ее близость неприятно поражала. Ваш жест, сказала она, указав на мои руки. Я ничего не понял. В Ленинграде по-русски говорили иначе. Но разбираться мне не хотелось. Эстонка? Полька со знанием русского? Я спросил, о чем она, какой жест. Она сложила руки. Вы молились. Говорила она серьезно. Концерт явно подарил ей не музыкальные, а религиозные переживания. Кроме того, она изрядно надушилась, чувствовался запах. Я? Молился? Вот как. Я вспотел, хотел пить. Да и куда подевались сигареты? Не самый удачный момент для выслушивания комплиментов. Я, знаете ли, не проповедник. И музыка не проповедует. Что, черт подери, все это значит? Она попыталась коснуться моей руки. Не пожать ее с благодарностью, нет. Дотронуться, приложиться, как к чему-то надмирному. Я извинился. Я был совсем мокрый. Что же я сделал? Если получится, разберусь. Я знаю, что делают мои руки, когда давят на клавиши, работают с ними. А потом? Не знаю и ни перед кем не обязан отчитываться за свое незнание, но история не выходила у меня из головы. Естественно, мне стало интересно.

Мне тоже стало интересно. Что я терял? Мне нравился бедняга. Хотя Суворин и расшатал свое здоровье, я мог вообразить у него приступ бешенства, а также то, что он его переживет. Или как он делает вид, будто погружен в мысли, не связанные с прошлым концертирующего пианиста. Суворин слишком долго жил в эмиграции, его