друзья бог знает где или умерли. Учеников не осталось.
И когда мы сидели в «Гондоле» – он за стаканом воды из-под крана, который сразу вместе с графином принес ему официант, я с бокалом красного вина, – я спросил у него:
А что жест, о чем он?
Видите ли, сказал Суворин и надолго умолк. По-моему, если бы только желание было реализуемым, я бы хотел, едва отзвучит последний аккорд, становиться невидимым. По крайней мере я пытался, о чем говорят закрытые глаза. Ничего не видя, мы думаем, будто и остальные ничего не видят. Старый детский трюк, вы, наверное, тоже знаете. Я хотел спрятаться. А почему? Очень просто, потому что ненавижу аплодисменты. Вот ведь глупое занятие – хлопать в ладоши! Господи, я просто не мог их выносить. Как на сцене – что, по счастью, закончилось, – так и потом, в зале. Финальный, еще не умолкнувший звук, и тут же вопли, шум, крики «браво». Ни мгновения тишины, ни полсекундочки. Какое невежество! Какое варварство! Ни послезвучия, упоения им, ни потрясения, ни восторга, ни следа самозабвения у тех, кто слушал. Я в самом деле каждый раз молился, чтобы они не смогли пошевелиться. Пожалуйста, вы, там, внизу, умолкните! Молчите! Сидите и молчите. Вставайте, уходите, поступайте с музыкой, которую я играл, как угодно, но, ради бога, не шумите. Что за люди, если после сонаты Шуберта, поздней, в си-бемоль мажоре, законченной им за два месяца до смерти, они начинают ликовать? Я чувствовал, как все, чем я восхищался, чего хотел, смысл, приданный мной моей жизни, улетучивались. Ничего не оставалось. Боги умерли! И сегодня, даже сейчас, если вспомнить, тяжело на сердце.
Суворин провел руками по белой, до сих пор густой шевелюре и потряс головой. Жест выражал именно это, понимаете? Держа руки у губ, я молил не раздражать меня, не вынуждать к поклонам, улыбкам, да еще к бисам – а куда деваться? Боже мой, думал я, да что же такое? Неужели мне необходимо их выслушивать? А если не повезет, поди, и цветы всучат. Как же смешно стоять там с цветами. Они ничего не понимали, даже не знали, насколько неправы. Рано уйдя со сцены, Гульд поступил правильно. Ему ведь исполнилось всего тридцать два! Но он во как наелся и бросил на ринг полотенце. Славный парень и с чувством юмора. Надо признать, он действительно обладал чувством юмора. А я… трус… злился, кланялся и шел пить.
Похоже, «трус», как отрекомендовал себя Суворин, его развеселил. Он улыбкой призвал меня согласиться. Может, та дама, пришло ему в голову, не столь глупа, как я решил. Если она жива, надо извиниться. Вот, извиняюсь. Он поднял стакан. Публика обращается с музыкантами как с пленными, сказал он потом, ей нужна добыча, но это же наглость. Надувательство, сплошное надувательство. Что мне было делать, как не опускать руки? Каждый раз с глубочайшим разочарованием, в бешенстве из-за своей беспомощности. Я постоянно молился о жертве. Но стать ею самому? Нет.
Суворин взял мой бокал с красным вином и подставил под свет. Мне стало жалко его. Как я завидовал поэтам, сказал он, поставив бокал на место, до сих пор завидую. Всем, кто пишет книги. Не знаю, как сказать… Тут столько тепла, достоинства, глубокой правды. А ведь ребята изрядно рисковали. Каждое стихотворение – шаг в направлении лагеря. Вспомните хотя бы молодого Бродского, к тому же еврея! Суворин долил себе воды и вдруг заговорил по-русски, скорее для себя, чем для меня. Я ничего не понял, но то были, видимо, стихи, произнесенные по памяти стихотворные строки. Он не декламировал, однако звучало довольно торжественно. Передо мной сидел русский старик без родины, которому врачи запретили практически все удовольствия, прописали гимнастику, рекомендовали – в его представлении еще большее нахальство – ходить в бассейн, и он предался воспоминаниям о Ленинграде своей юности, нетленном, созданном поэтами, о строках тающей в темных красках поэзии, опасно красивой и потому – так, как он читал, – тоже ставшей музыкой.
К нашему столу, ко мне, к своим мыслям он вернулся далеко не сразу. Понимаете, чтение стихотворения, повести, романа – событие, не имеющее общественного значения. Человек сидит один, наедине с собой и книгой, читает. Иногда прерывается – согласны? – откладывает раскрытую книгу, чтобы поразмыслить над фразой, отдельным местом, особой формулировкой, приоткрывшей ему красоту языка. Все на свете может связать все на свете со всем на свете. Он думает о ребенке, женщине, друге, думает об одном дне жизни – своей, другой, того, кто умер, в тюрьме или далеко в ссылке. Вспоминает предвечерний свет, облако в небе, например, в форме женской груди или ягодиц, прогулку, лошадей на пастбище под холодным дождем. У него много времени. В стихотворениях есть над чем подумать.
VIIГород на воде?
Я направлялся в свой винный магазин, когда заметил Суворина, вышедшего из супермаркета и двинувшегося ко мне. Он был в прекрасном расположении духа. Я ведь должен дорассказать вам свою историю. У вас есть время?
С тех пор как я поселился в Вене, не могу припомнить ни одного дня, когда бы спешил. Встреча на улице с вечно прятавшимся Сувориным стала для меня счастливой случайностью.
Он взял курс в располагавшуюся неподалеку «Гондолу» – куда же еще? – и, когда мы уселись, заказал у официанта молоко, большой стакан теплого молока. Только без пены! – крикнул он вслед.
Было рано, поэтому я попросил эспрессо, закурил сигарету и откинулся на спинку стула. После нашей последней встречи Суворин заметно отдохнул. Или он подкрепился и до обеда держался в форме благодаря силам, восстановленным во время сна.
Как выяснилось, он купил себе плавки. А к ним – недорого, со скидкой – двенадцать плиток шоколада. Вы знали, что сегодня плавки можно купить в супермаркете?
Недавно в «Чибо», где торгуют кофе, я купил пылесос!
Он порылся в одном из пластиковых пакетов и вытащил плавки. По-моему, вполне симпатичные. В цветах итальянского флага. Вот, посмотрите!
Без пены, сказал официант, поставив перед Сувориным стакан молока. И эспрессо для господина.
Итальянского? Почему именно итальянского? – спросил я.
В Италии есть город, о котором всю жизнь мечтала моя жена, она никогда его не видела, но всегда хотела туда поехать.
Я предположил Неаполь.
Рядом с плюющимся огнем вулканом? Нет! Исключено!
Венеция?
Город на воде? Она испугалась бы морской болезни.
Но ведь Ленинград тоже на воде.
Верно, город на островах, их больше сотни.
Я этого не знал. Больше сотни?
Ничего страшного, что вы не знаете. Вы еще кое-чего не знаете. Или знаете, неважно. В Ленинграде, если вам угодно будет их сосчитать, мостов больше, чем в Венеции.
Я признал поражение. Значит, она не могла бы жить и в Ленинграде.
Не могла бы. Никак не могла. Видите ли, мой дорогой, не все нами любимое переносимо. Шутка, кажется, понравилась ему самому. Давайте дальше, сказал он, что остается?
Я мог бы назвать Рим, но решил, что это скучно, и сдался.
Сан-Ремо! Он сиял. Сан-Ремо, когда там цветут цветы. Она где-то прочитала и влюбилась в мысль туда поехать. Из Вены вполне возможно. Он посмотрел на меня. Вы, конечно, знаете город? Для вас, живущих на Западе, поездки не составляли проблемы.
Подобное признание да и вопрос повергли меня в смущение. Как сказать, ответил я, не очень. Когда я там оказался, город показался мне неинтересным настолько, что даже не захотелось переночевать.
Суворин сложил плавки – точно так же вы сложили бы географическую карту – и сунул их обратно в пакет. А если они все-таки помогут ему когда-нибудь выбраться в бассейн, как рекомендуют врачи, подумал я.
Кстати, спросил он, о чем мы тут говорили в последний раз?
Я помнил каждую его фразу. О невоспитанной публике, которая мучает вас аплодисментами. И как вы завидуете тем, кто пишет книги.
Верно, сказал Суворин. Я наелся по горло. Не знал, что мне делать, на что решиться, что из меня должно получиться. Почти невыносимо. После каждого концерта я гулял по два часа, пытаясь успокоиться.
Мне это было прекрасно известно. Часто думалось: уснуть во время ходьбы, и я спасен!
А потом подступала жажда, и требовалась компания. Ну вы понимаете, шнапс и табак!
Что может быть лучше, чем стряхнуть с себя все заботы? И никаких женщин за столом, никого, кто попрекал бы пьянством и твердил: мы-де себя отравим. Суворин вздохнул. Ну и отравили бы.
Я не вполне понял ни его, ни его вздохов, ни смеха. Что тут смех, что грех? Или Суворин постиг искусство – жизненно важное для таких как он, – от каждого собеседника утаивать то, что способно заманить его в ловушку?
Конечно, некоторые забеспокоились, принялись волноваться за меня – или вышучивать. Один предложил распространять в зале объявление: «Аплодисменты категорически запрещаются! Никакое выражение чувств публики не разрешается!» Или объявить об этом самому, в чем, как известно, упражнялся Шёнберг в довоенной Вене. Неплохая мысль, но кому нужна пронафталиненная ветошь из сундука? Потом приехала Шварцберг – она тоже в конце концов осела в Вене, – скрипачка, которая решительно ничего не имела против аплодисментов, напротив, они доставляли ей удовольствие, она ныряла в них с головой. Аплодисменты, считала она, расслабляют мускулатуру. И действительно попадала в яблочко. «С твоим талантом, Юрка, я предлагаю тебе однажды напугать публику до смерти. Ты ведь, как всем нам известно, прирожденный шутник. Смотри, отыгрываешь концерт, а потом, прежде чем поблагодарить за аплодисменты, хватаешься за сердце и падаешь с табурета на пол – только не поранься. Кто-нибудь слышал выстрел? Или инфаркт? Представь, как быстро в зале наступит тишина. Риск, правда, в том, что пойдут слухи, появятся заголовки, и, если тебе не повезет, ты станешь знаменитостью! А знаменитостей у нас под аплодисменты провожают на кладбище, ты понимаешь».
Суворину понравилось. Его уносят за кулисы. Врач приобретает известность. Опасаются худшего. А такое вообще бывало?
Но задумка имела один недостаток. Нельзя шутить со смертью. Ему не позволяла совесть, а еще больше память о матери. Как, высмеяв смерть, он сможет подойти к ее могиле? На какие лишения она шла, чтобы он мог жить в своих мечтах, играть на пианино, учиться у московского учителя, играя все лучше и лучше, а в один прекрасный день выйти на сцену? Когда она представляла себе жизнь сына, жизнь уже без нее, и говорила с ним об этом, лицо ее всегда было серьезно. В итоге, однако, выходил лишь один совет, а именно: молиться и ничего не решать. Она считала, что права. Свой совет мать давала не одному ему, единственному ребенку, к удивлению всей семьи и родственников, ставшему музыкантом, он предназначался каждому, нуждавшемуся на земле в защите и понимании. В последние годы, постепенно лишаясь рассудка, мать все твердила ему одно и то же, от чего он отмахивался как от причитаний повредившейся головой женщины.