Автопортрет на фоне русского пианино — страница 8 из 24

Суворин улыбнулся до сих пор воодушевлявшему его восторгу. Во всяком случае, наши катакомбные, как мы их называли, концерты имели большой успех. Моя жизнь вдруг снова стала яркой и интерес-ной.

Пальцы он грел о стакан с молоком, пока то оставалось теплым, а потом они вдруг запорхали, будто мелкие пташки, что, как я и ожидал, навело его на мысли из нашей первой беседы. Разумеется, я не смог отвыкнуть от того жеста, не знаю почему, сказал он. Ну, вы понимаете, когда я в конце складывал руки, отчего позже получил идиотское прозвище, но теперь он приобрел совершенно другой, новый смысл. Жест благодарности. Я играл без малейших уступок, для любознательных, и испытывал благодарность. А еще облегчение, да какое! Когда заканчивалась музыка, я опускал руки на колени от чистого облегчения.

И он повторил свой жест, показал мне.

Но разве слушатели не награждали вас за исполнение аплодисментами? – вставил я. Ведь не все сидели тихо.

Он раздраженно посмотрел на меня. Конечно нет. Я даже кланялся, чего терпеть не мог, если честно, давал лишь намек, спускался и уходил. Никто и никогда не мог бы уговорить меня на бисы. Но тут! Огромная разница. Меня ничего не раздражало. Аплодисменты были честными, не дань условности, они имели силу, я бы сказал, соразмерную моим прикосновениям к клавишам, силу, которую я использовал, чтобы не сорваться во время исполнения такой трудной музыки. Поверьте, буквально голова могла закружиться от того, какие наблюдения молодые люди делали о музыке. Мне в этой связи вспоминается кукушка из одного рассказа Чехова: она кукует, как будто считает чьи-то годы, но все время сбивается и начинает снова. Однако поклон перед уходом со сцены, заметил Суворин, имел и свои преимущества. Он информировал о состоянии моего позвоночника, особенно межпозвоночных дисков, время от времени доставлявших мне неприятности. Если во время поклона болела спина, на следующий день звали массажиста, и он в очередной раз вставлял диск. И еще: когда вы стоите, опустив голову и открыв глаза, ваш испытующий взгляд неминуемо направлен на ботинки. Не пора ли избавиться от них, или других, хоть они и удобные?

Вы тех наших лет не знаете, сказал Суворин, но люди хлопали не только потому, что получили удовольствие. Это была также демонстрация, оппозиция, протест, сопротивление! Отчего, надо признаться, удовольствие лишь усиливалось. Аплодирующие требовали свободы искусства. Или, лучше сказать, свободы вообще! Даже находясь в концертном зале, вы сражались на баррикадах. Жуткая путаница.

VIIIВы со мной?

Когда меня спрашивают – а меня в моей жизни спрашивали очень часто, – связаны ли музыка и алкоголь, я рекомендую Бетховена. Слушайте не пьяных, как многие считают, русских, а Бетховена. Долго слушайте. Бетховен начинает с финала и никак не может остановиться.

Конечно, никто не понимает. Не страшно. Не страшно сказать нечто верное. Ведь все верное довольно загадочно.

Стоял необычный для октября теплый солнечный день, воскресенье, улицы были почти пусты. Один Суворин.

Первую половину дня он искал прописанные ему для ежедневного приема полдюжины лекарств, которые куда-то засунул. Какая мука, просто стыдно не ориентироваться в собственных четырех стенах. К тому же, как скромно он теперь ни жил, у него имелось не четыре стены, а пятью четыре, вдобавок длинный коридор, где стояли коробки с книгами. Он уже почти ничего не мог найти.

Даже слов не могу подобрать, чтобы описать вам несчастье, грозящее меня заду-шить.

Он наверняка преувеличивал, по нему было видно. Бедствие он перелицевал в комедию с собой в главной роли. Его это забавляло.

Мимоходом я заметил, как аккуратно у него подстрижены ногти.

Мое положение ужасно. Ничего не могу найти – очки, ключи, даже нераспечатанные письма. Хуже всего, конечно, рецепты. Когда я их все-таки нахожу, они настолько изгвазданы масляными или кофейными пятнами, что почти не читаются, а стало быть, бесполезны.

Даже если, по моему предположению, он и привирал, вопрос, как он проводит свои дни, отпадал. Несомненно, бродит по лабиринту – лабиринту своей квартиры, города, своих странствий по жизни, которая многих других довела бы если не до самоубийства, то до капитуляции.

А еще он блуждал по сновидениям, причем не щадившим его, я уверен. За ним гнались годы – плохие торопились, хорошие не очень. Когда он, намокая от своих испарений, засыпал, ему открывалась вся униженность его жалкого существования, выхваченная прожектором на глазах у кучи людей размером с оркестр. Все говорят по-русски, таращатся на него, срывают со стен его афиши. Со сцены Суворина уводила Шварцберг, одетая в форму сестры милосердия. Находясь в прекрасном расположении духа, она разогревала для него овощной суп, как будто это самая обычная вещь в артистической. Внезапно помолодев на десять лет, Шварцберг вынула из футляра скрипку и, уже тогда в царственных телесах, устроилась на животе у врача, что тот почел за честь. Потом она исчезла. Врач тоже. Когда я умирал, в артистической никого не было. С таким ощущением я и проснулся.

Вы со мной? Ведь найдется хоть одна открытая аптека.

С другой стороны, продолжил он, в подобных случаях я нахожу то, чего вовсе не искал, – сборничек стихотворений, книжку про Бартока, какие-нибудь ноты, учебник итальянского языка. В Сан-Ремо мне все-таки хотелось иметь возможность по меньшей мере рот открыть. Но из этого, как известно, ничего не вышло. Ни одно ни другое. Сан-Ремо остался прекрасно звучащим названием, а книга с уроками и таблицами… Ее вид, если честно, не предполагает, что она долго находилась в употреблении. Я пару раз ее открыл, полистал, сказал amore[4], как другие говорят «аминь», опять захлопнул и отложил в сторону. На большее не сподобился. Знаете, когда я что-нибудь ищу, бывает, нахожу деньги, которые думал, что потерял, купюры в книжках или карманах.

Знаю, сказал я. Со мной тоже бывает.

Только вот деньги я опять куда-нибудь засовываю, и они опять теряются. Достаточно кучки грязного белья для прачечной, и та или иная банкнота снова исчезает еще куда-то.

Неплохая идея для комедии.

А вы верите в такую штуку, как магнетизм? – спросил он меня. – Он правда есть?

Охотно веря во все отклоняющееся от логики нашего мышления, укрывающееся от чудовищного насилия разума, я кивнул. Да, есть. Вещи ищут меня, мне давно уже так кажется. Ждут. У них есть душа.

Ну да, и много другого, сказал он и умолк. Душу, сказал он, в руки не возьмешь. Разве звук, извлекаемый мною из пианино, предмет? Что значит мелодия?

Мне пришла в голову другая мысль. Теперь мне захотелось расспросить его.

А у вас так не бывает? Состояние большого внутреннего покоя, когда прошлое и будущее меняются местами. Прошлое расстилается передо мной пока еще не изведанным ландшафтом, а будущее с каждым шагом остается позади.

Тогда, если раньше не заснуть, все кончится отчаянием, ответил он.

Двери аптек для него оказались закрыты, но одна стояла открытой, дверь, в которую я сам прошел час назад и, чтобы не помешать молившейся перед алтарем женщине, присел на заднюю скамейку, дверь в маленькую церковь Святого Иосифа в Маргаретен, где, как указано на табличке справа от входа, отпевали Франца Шуберта.

Однако Суворин был настроен как угодно, только не благоговейно. Он забыл, во что нужно верить. Стоял на перекрестке, оглядываясь по сторонам, и не мог решиться ни на шаг, ни туда ни сюда. Русский старик в Вене, трезвый пьяница, как он однажды себя назвал, трезвый пианист перед не очень отдаленным концом земной жизни. Но сейчас он, видимо, об этом не думал. Суворин, живой, пусть и не вполне попадая в такт жизни, чувствовал, как в тело, в кости, до самых ступней, проникает тепло. Когда он еще пил, тоже так бывало.

Никаких волнений, настаивает мой врач, сказал Суворин, и никакого алкоголя, ни капли, что меня, поскольку я вынужден регулярно выслушивать подобные рекомендации, не на шутку разволновало, и понадобилось покурить, хотя курить мне, разумеется, тоже нельзя. Он повернулся ко мне. У вас, случайно, не найдется сигареты?

Я протянул ему пачку. И сам закурил.

Не самое приятное зрелище, когда человек курит, испытывая угрызения совести, и докуривает сигарету до самого фильтра. К тому же он ее не выбросил, а выплюнул.

И как? Пьете?

После заката и только в компании – которая, на мой вкус, должна состоять из двух-трех человек, не больше, – изредка заходящих друзей.

И бывает, не знающих меры?

От крепких напитков я давно отвык. Они, слава тебе господи, позади. Красное вино, пару бокалов. Разница в возрасте между нами невелика.

Пару бокалов, повторил он, держа руку в тени бутылки. Это то, что я вижу, закрывая глаза. Смотрю на восток. Вижу лица своих друзей. Вижу, как ночи становятся светлее. Вижу человека не в своем уме, не отрицаю.

Вся Шёнбруннер-штрассе была неподвижна, не шевельнулась ни одна занавеска, оттуда не показалось ни одного лица.

Он все никак не мог решить, идти ли дальше, со мной или без меня, либо вернуться домой и еще раз перевернуть квартиру вверх дном в поисках лекарств.

Вам знакомо огорчение, когда на развилке нельзя пойти сразу в обоих направлениях? Я не философ. Ничего в этом не понимаю. Так и с пьянством. Каждый раз принимаешь неправильное решение.

IXОткуда нам знать, кто сидит напротив?

Что есть совершенство?

Столяр это понимает. Доски льнут друг к другу.

Понимает футболист, забивший неберущийся пенальти.

Биатлонист попадает в яблочко, причем все пять раз.

У грабителя банка совершенный план, и тем не менее ничего не получается. Любой архитектор споет вам похожую песню. План совершенен, строители халтурят.

Для танцора совершенен лишь прыжок, возносящий его над сценой на такую высоту, что никто из публики не верит, – сам он, кстати, тоже, вернувшись в гримерную по окончании спектакля. Он даже приземлился легко, раскинул руки, а потом закрыл глаза. Перед тем как поклониться, положил руку на сердце. Это в самом деле станцевал он? Он станцевал, будто видит сон? Человек не осмеливается на счастье.