Байкал - море священное — страница 7 из 72

Он знал, что от Иконникова будет мало проку на приисках. Но что делать, коль тот не захотел есть даровой кусок хлеба? Пускай едет. Посидит в глуши и вернется. Куда ему деться?

Мефодий Игнатьевич поднялся с кресла, поправил белоснежный воротничок, застегнул светлый муаровый пиджак на среднюю пуговицу и вышел из гостиной. Проходя мимо лакея, бросил:

— Коль Марьяна Семеновна спросит обо мне, скажешь, потопал в контору.

Студенников любил щегольнуть хлестким словцом, полагая, что это к лицу человеку его положения. «Мы люди простые, нам наплевать на этикеты». Знал, что не прост вовсе и талантом не обижен, а приходится смирять себя. Что делать, коль драгоценные родители имели несчастье принадлежать к крестьянскому сословию?..

Мефодий Игнатьевич лукавил, когда сказал, что «потопал» в контору. Нет, не в контору, а к своей возлюбленной Александре Васильевне, женщине полнотелой и ласковой, пошел он.

Впервые встретил ее на торжище. Стояла бабенка, облокотись о прилавок, зазывала покупателей душевным голосом:

— Орешек спелый, неперезрелый, из лесу пришел, меня, бедную, нашел… Орешек розовый, кедровый… Подходите, люди добрые, покупайте… Недорого возьму, наложу цельную суму…

«Разбитная, ох, разбитная, — загоревшись, подумал^ Мефодий Игнатьевич. — Ишь как в зазывалку играет». Спросил, пробуя орех на зуб:

— Ты чья?..

— Батюшкино семя, — не помешкав и секунды ответила, — а чьего роду-племени, не ведаю.

— Ну?..

— Вот те и «ну» — увидал меня одну на чужой стороне во плену у сатане.

Мефодий Игнатьевич расхохотался:

— Ну и баба!

— Ты че, берешь орех иль нет?

— На кой мне орех? — сказал, — А что, сама и добываешь?

— Кто ж еще?.. Одинокая я, бесталанная. Был мужичок, да сбежал куда-то, лишь осталась сума и от портков заплата.

Мефодий Игнатьевич подивился ее откровенности. Понравилась ему бабенка веселостью своею, грустью помеченной, что в пронзительно синих глазах взблескивала, бойкостью нараспашку, неутайною.

— Где живешь-то?

— В тереме под чистым небом.

Он отошел от торгового ряда. Но на следующий день снова наведался на торжище, издали полюбовался на полнотелую бабенку, а вернувшись домой, велел «секретных дел мастеру» разузнать, откуда и кто есть удалая грудастая бабенка в голубом с красными яблоками сарафане?.. Оказалось, местная, живет по-над рекою в ветхом домишке, брошенная.

Поздно вечером постучал в черный, потрескавшийся ставень. Приняла. Приветила, как могла. С того и пошло…

Уже давно нету ветхого домишки, стоит на том месте добротный пятистенник, а живет в нем не прежняя Сашка-торговка — Александра Васильевна, возлюбленная известного сибирского промышленника.

…Она ждала Мефодия Игнатьевича, знала, что придет, хотя и не предупреждал. Пошла ему навстречу, радостная, приветливая.

— Че покинул-то высокого гостя? — Шалыю глядели глаза потемневшие, сбились набок волосы, уложенные рыжим узлом на голове. — Иль дня не можешь прожить без меня? — Прильнула к нему, нахолодавшему, большим сильным телом. — Дай согрею бедолажного, небось драгоценная-то супруженька, красавица-дворяночка, и согреть путем не умеет.

Мефодий Игнатьевич с трудом освободился из ее объятий.

Отстань, Сашка, не липни…

— Ох, да как же не липнуть? Посиди-ка цельный день одна-одинешенька, то ли будет?.. — Вскинула голову, горделивая. — Вот заведу полюбовника пожарчее… Че, не посмею? Иль не баба?..

— Заводи. Мне-то что?..

Его и вправду не очень трогало эго, для него важнее другое… чтоб имелось место, где можно отдохнуть душою и телом и хоть на минуту стать тем, кем наверняка был бы, если б не дело: тихим и незлобивым мужиком, которому отпущено от бога жить мирно, не сквернословя и не обижая себе подобных. К тому же Мефодий Игнатьевич знал, что его сожительница едва ли заведет полюбовника: не такая женщина, чтоб размениваться… Впрочем, кто скажет? Чужая душа — потемки, в это он твердо уверовал, потому как и в своей собственной по сию пору не разобрался. Вдруг да и найдет, и тогда бог весть что может вытворить. Уверовал, что неуправляема душа, чья б ни была…

Студенников зажмурился от удовольствия, оглядывая просторную комнату, стены которой обиты темно-желтыми обоями. Прозрачный свет канделябров, сливаясь с тусклыми дневыми лучами, пробивающимися сквозь зашторенные окна, создавал приятный розовый полумрак.

Подсел к столу, на котором стояли хрустальные штофы, фарфоровые чаши с желтобокими китайскими яблоками.

— Давай, Сашка, выпьем, — сказал, разливая вино в хрустальные рюмки, — Душа затомилась глядеть на генерал-губернатора и его слуг.

— Че, шибко сердитый? — встревожилась.

— Если бы!.. Нет, тут другое… Ума, по-моему, недалекого, приехал с инспекцией, а ни в чем не разобрался. Везет России на сановных дураков!

— Ты поосторожней на слово, миленочек. Слово-то не воробей, не зря сказано. И прибрать могут, приласкать, не гляди, что Студенников.

— Донесешь?

— Ой, дурачок, и не совестно? Я о том, значитцо, что у властей ухи-то везде, и надо бы остерегаться.

— Я тоже власть! — рассердился.

Но она сделала вид, что не услышала, обняла за шею, запела:

Ямщик лихой, он встал с полночи,

Ему взгрустнулося в тиши,

И он запел про ясны очи,

Про очи девицы-души…

Вот за это она и нравилась, за то, что умела бог знает как уловить малейшую тревогу в душе и как пепел после пожарища развеять по ветру, и тогда всякий раз становилось легко, и он с благодарностью смотрел на нее…

Ямщик лихой, он встал с полночи,

Ему взгрустнулося в тиши…

А потом была любовь, жаркая и страстная, она словно бы делала его сильнее, заставляла, пускай и ненадолго, забыть, что ему скоро сорок, а это уже, хочешь того или нет, возраст, когда ни о чем другом, как только о деле, уже не думается. Ах, отчего же не думается? Пет же, нет… Мефодию Игнатьевичу много чего хочется, в том числе и любви, той самой, которою одаривает Александра Васильевна. С нею он чувствует себя крепким и уверенным человеком, и этому человеку немало отпущено от бога. И если он пока по какой-либо причине не сделал всего, то в недалеком будущем непременно сделает. Кому ж еще открыто смотреть в день завтрашний и надеяться на лучшее, как не ему? А вот с женою, в спальню которой он, случается, заходит, Мефодий Игнатьевич чувствует себя по-другому. Нет, не то чтобы она была менее страстной, вовсе нот, только у нее все это получается как-то подчеркнуто изысканно, когда ни на секунду не забываешь, кто рядом с тобою, и по этой причине и сам становишься не похожим на себя и невольно думаешь о том, чтобы поскорее все кончилось, не так уж много времени отпущено на любовь, и в конторе дожидаются дела, не терпящие отлагательства.

Александра Васильевна лежала подле него, успокоенная и разом сделавшаяся вялою, слабою, и он слышал ее дыхание, и это дыхание еще долго было прерывистым и горячим, а потом она заговорила не о себе, нет, о красавице Марьяне, о том, что она хотела бы стать такою же и чтобы на нее тоже заглядывались мужчины; и то, о чем она заговорила, Студеи-ников уже не однажды слышал, и это не вызвало ни досады, ни раздражения, напротив, нравилось, что Александра Васильевна худого слова не скажет о жене, словно бы ей не знакомо чувство ревности, но ведь что-то ж должно оставаться на душе, осадок какой-то… Может, и так, только ничего подобного Мефодий Игнатьевич ни разу не замечал, а подчас хотелось бы, чтобы она сказала:

— Дура твоя Марьяшка, и че возишься с ею?..

Это выглядело бы по-человечески понятно, и он, пожалуй, не рассердился бы и постарался сделать так, чтобы она недолго досадовала. Правду сказать, порою то же самое, но уже от жены и в адрес Александры Васильевны ему хотелось бы услышать, а потом внимательно посмотреть в ее глаза и отыскать в них что-то еще, кроме всегдашнего, холодного и какого-то рассудочного безразличия ко всему, что ее окружает, в том числе, и к мужу… Но, увы, и этого ему не суждено увидеть. То и обидно. Случается, Мефодий Игнатьевич спрашивает у себя:

— Иль мы и впрямь очерствели душами и не сыщем среди близких даже покоя?..

Он кладет под голову руки и закрывает глаза, и сейчас же накатывает сон, а может, и не сон еще, а легкая дрема. Зрится низенький, толстенький генерал-губернатор с инспекционными бумагами в руках, губы у него дрожат в негодовании, когда он спрашивает:

— А скажи-ка, милейший, отчего у вас но поселку нагишом бродят? Что еще за мода такая?..

Мефодий Игнатьевич силится ответить, но не сразу вспомнит о чем теперь надо говорить, и не скоро еще на ум приходит происшествие, случившееся неделю назад пополудни. Становится неприятно, что забыл о том происшествии, а еще о своем обещании примерно наказать стражника. Да, да, неприятно! Однако ж отчего именно он должен обо всем помнить, а что же тогда станут делать другие, все те полицейские чины, которые приставлены к строительству железной дороги и в чьи обязанности входит следить за порядком? Он вроде бы сказал кому-то, чтоб сделали невозможным повторение того, что так возмутило не только его, всех, кто стал свидетелем происшествию. Сказал и тотчас забыл о своем распоряжении, есть дела поважнее. Впрочем, так ли? Не было ли тут стремления избегать того, что способно возмутить душевное спокойствие, вывести из состояния озабоченности общим ходом строительства, не вдаваясь в подробности и не вникая в детали, стремления жить как бы наособицу? Наверное, было и это. Он не хотел бы ничего знать, кроме дела, не очень-то понимая, откуда появляется прибыль и что стоит за нею и отчего он подчас ловит на себе недовольные, а подчас явно враждебные взгляды тех, кого принято называть работными людьми и кто в иные дни в великом множестве проходит перед глазами, не оставляя заметного следа на сердце. По натуре Мефодий Игнатьевич не был черствым человеком, но дело, которое перешло к нему от отца и которое, в силу того, что удачливо, если не сказать счастливо, складывались обстоятельства, Студенников сумел расширить и укрепить, это самое дело не оставляло времени на эмоции, требовало подчеркнутой сухости в обращении с людьми и намеренного нежелания интересоваться чем бы то ни было, кроме дела.