Бал шутов — страница 2 из 38

В третьем акте к нему обернулась дама из Управления.

— Перестаньте стучать зубами, — приказала она, и Главный понял, что дама обо всем догадывается.

Он начал бороться с зубами, ничего не помогало. Он сбегал в буфет, сунул между мостами кусок булки, и стук прекратился.

То, что благородного еврея комиссия не простит — это Олег Сергеевич знал наверняка.

Он стал оглядывать членов комиссии — кто понял еще? Рабочий храпел, но и это не отменяло понимания. Товарищ из Демократической Республики Мавритании не понимал ни слова по — русски, но он мог догадаться по движениям и другим признакам. Морской офицер вел отчаянную войну со сном и время от времени побеждал.

Судя по харям, о случившемся догадывалась только Анфиса Фирсовна, дама из Управления. Из всех членов к пятому акту не спала только она. Актеры играли перед спящей комиссией. Если б не храп «гласа народа» — можно было бы сказать, что им повезло.

Наконец, занавес рухнул. Гуревич встал. Надо было начинать обсуждение. Комиссия дремала и никто не решался будить ее.

Главный нашел глазами Гуревича и в нависшей тишине показал ему кулак.

— Что вы наделали, гений?!!

— Вы этого хотели, — ответил гений, — вы для этого меня пригласили! И давайте‑ка приступим к обсуждению. Они выспались, а я нет.

Главный возразить не успел.

— Свистать всех наверх! — крикнул Гуревич и не ошибся.

Офицер флота вскочил, как по тревоге, выхватил неизвестно откуда оказавшийся у него боцманский свисток и вовсю начал свистеть. Комиссия проснулась. Кроме рабочего. Теперь начали ждать его. «Глас народа» спал тяжело — ворочался в кресле, сопел, пускал слюну, бормотал. Товарищ из Демократической Республики Мавритании улыбался. Наконец, рабочий поднял свинцовые веки.

— Херня какая‑то, — сказал он, — мне черный приснился. А вам?

Дамы улыбались.

— Просыпайтесь, Семен Тимофеевич, начнем обсуждение.

— Я сейчас, — пообещал Семен Тимофеевич, быстро сбегал в туалет и вернулся, забыв застегнуть ширинку.

Начались выступления.

Выступали все, кроме дамы из Управления. В глазах у нее гуляли молнии. В основном, мнения были положительные.

Рабочий с «Электросилы» только заметил, что, возможно, не стоило бы душить девушку. Может быть, избить — чтоб знала… а, в общем, смешно. Офицер флота с ним согласился, подтвердив, что генералу так себя вести неприлично, во всяком случае советский генерал так бы себя не вел. А, в общем, тоже неплохо. Товарищ из Мавритании все время кивал головой — это было его выступление. Комсомолка с ткацкой фабрики стеснялаь и говорила о девичьей чести и о плане на ситец. Видимо, волновалась. Дама из райкома говорила, что пьеса не очень партийна, но что товарищ Гуревич, видимо, в этом не виноват, учитывая эпоху написания. Поднялся еврей Дорин — и вот тут‑то разразился гром. Анфиса Фирсовна властно остановила его, встала и, широко раскрыв глаза, уставилась на Гуревича.

— Вы кого поставили? — спросила она у гения, — Шекспира или Шолом — Алейхема?

Она повернулась к директору.

— Орест Орестыч, вы заведуете театром или синагогой?!

И затем обратилась к Отелло.

— А вы, товарищ Сокол, как же вы позволили сделать из себя сиониста?

Сокол был еще в гриме.

— Побойтесь Бога, Анфиса Фирсовна, — пробасил он, — где ж вы видели черных сионистов?

Анфиса Фирсовна не ответила. Она только развернулась в сторону.

— А вот нам сейчас товарищ из Демократической Республики Мавритании скажет.

Товарищ заулыбался и закивал.

— Бивает, бивает, — просюсюкал он, — осень бивает…

— Вы видите, что говорит специалист?

И тут, как по команде, все начали поносить постановку.

И первым — еврей Дорин.

— В то время, как израильская военщина бомбит мирные села террористов., — заявил он.

— Что вы там несете, Дорин? — остановила дама из райкома.

— Простите, в то время, когда мирные села братьев арабов бомбят израильскую военщину…

У него забрали слово.

Все остальные клеймили Гуревича, как полагается. Семен Тимофеевич даже хотел его ударить, но ему сказали, что в театре не положено.

— Вам виднее, а то я могу, — предложил гегемон.

Было обнаружено по ходу, что Яго как две капли воды напоминает секретаря парторганизации. Дама из Управления стучала ножкой, и время от времени бегала в туалет. Все были возмущены.

Это был скандал. Орест Орестыч лежал в полуобмороке, Главный жрал что‑то сердечное и оправдывался.

Только Гуревич был спокоен. Он их всех ненавидел — кажется, это ему придавало силы.

Он охотно признал свои ошибки, особенно в распределении ролей.

— Я должен был себе взять Отелло, а вам, Анфиса Фирсовна, поручить роль Дездемоны.

— Это еще почему?! — взвизгнула та.

— Вы не представляете, как естественно я б вас удушил.

Дама из Управления откинула назад голову.

— Еще неизвестно, кто кого! — сказала она.

И была права.

Спектакль закрыли. Гуревича отстранили от работы. Боре Соколу влепили выговор за потерю бдительности, но с роли не сняли. Когда‑то он играл Ленина, и его чуть побаивались. К тому же, это был самый высокий в стране Ленин — в Боре было что‑то около двух. Видеть Ленина с раздутыми бицепсами и бычьей шеей доставляло огромное удовольствие руководству. Все помнили сцену, как Боря пронес на вытянутых руках через всю сцену проститутку Троцкого и швырнул его глубоко в оркестровую яму. Когда ему поручали Отелло, боялись, чтобы зрители не увидели в нем Ленина.

— Учтите, товарищ Гуревич, — предупреждали его, — чтобы у вас не получилось, что Дездемону душит Владимир Ильич.

А вот получилось еще хуже.

Главный валялся в ногах, умолял простить, умолял поручить спектакль ему.

И они поручили.

Гуревич вышел из театра один и пошел по Невскому. Было раннее утро, дворники мели, машины поливали, и на разных домах висели афиши его спектакля, который никогда не родится.

Гарик уже не возмущался. Когда возмущаешься часто — это становится обыденным и возмущение гаснет, как костер.

Он брел и думал про глупость. Про ее силу, ловкость, талант и про то, что у нее всюду огромное количество родственников.

Бороться с глупостью Гарик не умел. И человечество тоже. Куда там глупость, когда они не могли побороть простой насморк. Вечная глупость и вечный насморк — две вещи, мучавшие постоянно гения Гуревича.

И ни от одной из них не было средства.

Он запахнулся в теплый вязаный шарф, огромный, желтый, который связала ему мама, и вдруг вспомнил хари членов комиссии. Его забило в ознобе.

— Ослы о лире! — зло выплюнул он. «Впрочем, — подумал Гарик, — почему бы ослам не говорить о лире, когда лира воспевает ослов?..»

Сколько его знакомых поэтов, писателей, режиссеров занимались этим. Он вдруг почувствовал, что ему все осточертело — комиссии, запреты, театр, афиши, выговоры, хари на портретах, на телевидении, и ему захотелось все бросить, сжечь мосты, раствориться или переехать в другую галактику, где тепло, нет насморка и не запрещают пьес.

Гуревич зашел в забегаловку на Исаакиевской площади, опрокинул стакан армянского коньяка и поехал в Репино, к морю.

Только море могло помочь ему в этой стране…

Он вышел из электрички, прошел через сосновый лес и оказался на берегу.

Ветер обнял его, по родному, по — братски, и волна подмигнула.

Здесь он чувствовал себя дома. Ему становилось хорошо… Дышалось привольно, открывались неизведанные дали, и мир виделся в иных цветах. Потому что, и это вполне возможно, кто‑то и произошел от обезьяны, но лично он, Гуревич, — он был в этом уверен, — вышел из моря. Причем, из Балтийского.

Он даже знал, где — на станции Репино, бывшей Куоккала…

Было июльское утро, песок еще хранил ночную свежесть, пляжники загорали, играли в мяч, в преферанс, дети ловили казераг, пускали змей — и вдруг одна волна вынесла его на берег…

Так Гарик представлял свое рождение. Хотя мама его, пианистка, изестная всему Ленинграду, а, может быть, и за его пределами, утверждала, что он родился в каком‑то родильном доме и даже показывала его ему. Какая скука! Мама, наверно, все перепутала, она была стара и уже с трудом исполняла полонезы Шопена. Так, для себя, потому что Шопен уже вышел из моды, он был какой‑то нешумный, а все требовали криков и грохота…

Наверное, Гуревич был прав — во всем его облике было что‑то от дельфина — радостное, озорное, и так же, как и они, он был добродушен. Гарик был уверен, что у дельфинов не морда, а лицо, к тому же лучше многих человеческих, какое‑то интеллигентное. Морда была у Ореста Орестыча, который произошел от шакала. Гуревич был в этом уверен. Такая уж была у него теория — человек произошел не от одного какого‑то животного, а от разных. Каждый от своего. Кто‑то от ехидны, кто‑то — от барана, а вот Орест — от шакала. А Главный, безусловно, от моржа…

Когда‑то они с мамой жили недалеко от моря, и когда оно осенью разливалось, то волны ласкали порог их дома и слушали мамины полонезы.

Гарик не играл ни на чем. У него все играли. И как! Театр поглощал все его время, он им дышал, им жил. А в свободное время он любил гулять вдоль своего моря. Такое у него было хобби…

Прогуливался он один, жены у него не было. Когда‑то в юности он любил одну, с глазами вечерней волны, ее звали Ария, она тоже вышла из моря, но, видимо, из другого, не из Балтийского. И ничего у Гуревича с ней не получилось… А потом у него было много других красавиц, но он почему‑то всегда вспоминал ту, Арию…

И не унывал. Он знал язык ветра, он понимал, что пела ему волна, о чем думали сосны, и ему было хорошо с ними. Он многое мог им рассказать, и, надо отметить, что это были прекрасные собеседники. Они слушали его внимательно и никогда не перебивали. И он их не перебивал, когда они повествовали ему о своей жизни. Можно смело сказать, что они уважали друг друга.

Хорошо, когда у тебя в друзьях море. Оно может взбурлиться, может окатить тебя, но никогда оно тебе не изменит…