— А Ванде подарил стамеску...
— Не подарил! Мастер Ванда приходил, брал стамеску, говорил, вернуть в момент. Месяц прошел. Нет Ванда, нет стамеска. Ай-ай-ай!
— Ай-ай-ай! Что ж он не пришел у меня попросить? Стамеской бы его да по голове! Ну ладно... до свиданья. А вы, — обернулся он к отцу, — если вам что-то понадобится, вы знаете, где мастерская? На Леге. Только игрушками я не занимаюсь.
Мастер Франтишек ушел. В комнате сразу стало просторнее. Георг Хениг подозвал меня, я подошел к нему и застыл, напряженно выпрямившись. Он взял меня за подбородок и, слегка приподняв его, стал всматриваться в мои глаза. А я уставился в его. Серо-белое в мутно-белом, точно мышата в молочной сыворотке. Он смотрел на меня долго-долго, бормоча «цар, мальки цар Виктор» и улыбаясь своими еле заметными губами.
Потом измерил расстояние от кисти до локтя и от локтя до плеча. От плеча до подбородка. Велел мне взять в левую руку линейку, приложил мои пальцы к ней там, где держат скрипку, и, прижав конец ее моим подбородком, повернул мой локоть вперед.
— Спокойно, спокойно, — бормотал он.
Напряженность моя исчезла. Я перестал смотреть ему в глаза. И мне представился зал, огромный зал, публика, множество музыкантов вроде моего отца, линейка, зажатая моим подбородком, казалось, издавала чуть слышные звуки. Вот моя мать, Георг Хениг и Боженка в первом ряду, а в дальних рядах мальчишки нашего квартала...
— Хочет играть на скрипку, господин Виктор?
— Очень.
— Когда дает концерт, пригласит деда Георга и бабу Боженку?
— Да!
— Сделаю тебе скрипку! Мальки цар, малька скрипка! Инфант!
Мне хотелось подольше остаться здесь, в этом приветливом доме у двух стариков, и следить за тем, как волшебник-гном трудится над скрипочкой для меня, как шепчет магические заклинания — копал, сандарак, канифоль, драконова кровь, — вырезает ножовочкой завиток, покрывает корпус лаком, секрет которого известен ему одному, натягивает золотистые струны на золотые колки...
— Папа, — спросил я уже на улице, — дедушка Георгий — большой мастер?
— Великий, — коротко ответил он.
— А мастер Франта?
— Он вообще не мастер.
В день моего рождения отец принес скрипочку, положил ее на кровать, открыл черный футляр и отошел, чтобы мы могли полюбоваться ею.
Мать ахнула, а я чуть не заплакал. В футляре лежало, отбрасывая красноватый отблеск, и словно нежно звенело и молило не прикасаться к нему неописуемо красивое создание, дитя женского пола, невесомое и хрупкое, сверкающее в нашей темной комнате золотыми струнами, с кокетливо выгнутой шейкой, с двумя вопросительными знаками по обеим сторонам грифа, как тонкие бровки, и благоухающее, как царская дочь, — скрипка Георга Йосифа Хенига.
Увидел я его в следующий раз только через пять лет. В эти годы я часто вспоминал о старике — ведь каждый день держал в руках его скрипку. Вспоминал подвал, иконы, два верстака, Боженку и особенно волшебника-гнома с теплыми руками, которые царапают кожу, его согнутое тело, выцветшие глаза, странные слова. Не раз хотелось мне побежать в подвал на улице Волова, постучать в окошко, войти в уютную, пахнущую смолой пещеру и снова услышать: «Мальки цар! Инфант!» Но я почему-то не решался.
Что касается скрипки, то я подрос, и отец подарил ее другому мальчику, страстно желавшему стать скрипачом. Дай бог, чтобы его желание сбылось, потому что из меня виртуоза так и не вышло... Но это уже другая история, и я рассказал ее в другом месте. Заманчиво и романтично было бы, если бы сын швеи-надомницы и безвестного музыканта стал знаменитым солистом, и был момент, когда я почти достиг своей цели, но это уже третья история. Когда-нибудь я, возможно, и ее расскажу.
Но сегодня я спрашиваю: в чем смысл всего этого, Георг Хениг?
Через несколько дней после того, как я прочитал твои случайно найденные письма, я сел в поезд и отправился в село Хайредин. Был мокрый синеватый день, осенние облака, точно клочки грязной ваты, висели над кладбищем. Я ходил от могилы к могиле, разглядывал крест за крестом, но твоей могилы и твоего креста не нашел, мастер Георг. Да и зачем он нужен? Свой крест мастер несет при жизни.
Какова судьба твоих скрипок?
Какая судьба ждет эти рассказы?
Лучше не думать об этом, Георг Хениг.
Годы проносились — один, второй, третий, четвертый, пятый. Вроде бы внешне ничто не изменилось, но так только кажется. Отец мой бегал с утра до вечера на репетиции, спектакли и концерты, был все такой же мраморный, красивый и строгий, только в черной его шевелюре появилась первая седина. Я ходил в школу и по-прежнему усердно пиликал на скрипке (на большей, трехчетвертной), но на вундеркинда уже не тянул — по возрасту. Мать продолжала пришивать воротнички. Длился мысленно и ее поединок с семейством Медаровых, но не так ожесточенно, потому что слабела надежда, что она когда-нибудь его выиграет. По натуре веселая и остроумная, моя мать начала замыкаться в себе, скулы ее заострились, на вопросы она отвечала «да» или «нет», весь свет стал ей не мил. Она все чаще застывала, глядя невидящим взглядом поверх машинки. Если он случайно останавливался на лице отца, то делался еще более пустым и безразличным: неужели этот человек, который... и вообще, может, родители были правы? Не совершила ли она ошибки? Ведь если б не он, она могла бы учиться в Австрии на зубного врача... В Вене, где Бургтеатр и Пратер, венские вальсы, прекрасный голубой Дунай... Неужели все, что ее окружает, реально: этот старый еврейский квартал, эта темная неуютная комната — четыре метра на четыре, с двумя кроватями и столом, эта кое-как сбитая этажерка и самое ужасное — безобразная полка, на которую она ставит кастрюли, тарелки, кладет ложки и вилки вместо того, чтобы убирать их в прекрасный буфет из орехового дерева производства австро-венгерской мебельной фабрики. Буфет...
— Бедные мы, бедные, — говорила она себе под нос, нажимая на педаль машинки.
Отца это приводило в бешенство. Как всякого валаха, его возмущало слово «бедность».
— Есть и беднее нас, — враждебно ворчал он.
— Беднее? — Удивление было почти искренним.
— Тебе что, есть нечего? Нечего надеть? У тебя ребенок ходит голодный? Чего тебе еще надо?
Это был сигнал к атаке. Она, забыв нажать на педаль, вскидывала голову и отвечала ледяным тоном:
— Ты все прекрасно понимаешь. И не делай вид, что не понимаешь.
— Что?
— Буфет! Если ты привык...
— К чему?
— К чему? К беспорядку, то я не привыкла! И никогда не привыкну.
— Что ты хочешь этим сказать? — разъярялся он.
— В моем родном доме посуда стояла в буфете!
— Перестань, — умолял он, — у меня через два часа спектакль!
— Спек-та-акль! Тихо ты там! — кричала она, поворачиваясь к углу, где и без того тихо сидел я. — Служителю искусства не нужно ни семьи, ни дома, ни уюта, ему все равно, из чего есть, из тарелки или миски, ему не нужен...
— Буфет? — подсказывал он..
— Да! Но если ему не нужен буфет, то он нужен его жене! Ясно?
— Ясно. — Он вставал с кровати и брал пиджак. — В этом доме я не нужен, — заявлял он, после чего с достоинством покидал нас.
— Ты угадал! — кричала она ему вслед. — В этом доме нужен мужчина!
— Иди к своим Медаровым! — доносилось с последней ступеньки. — Они богаты. Пусть купят тебе мужа. Выпишут его из Австрии! — И хлопал дверью.
— Бедный мальчик! — Она лихорадочно гладила меня по голове, ероша мои волосы. — Бедный, бедный мальчик.
Я прижимался к ней, закрывал глаза и чувствовал себя бедным, бедным, бедным, бедным, бедным мальчиком — самым бедным мальчиком в мире. Беднее бедного Реми из книжки Гектора Мало «Без семьи».
Правда состояла в том, что в нашем старом и некогда красивом, в стиле модерн построенном доме на улице Искыр жильцов было полно, как крыс. Большие семьи ютились в одной комнате, едва сводя концы с концами.
У дома, который все ненавидели и проклинали, считая виновным в общей нищете, была интересная история. Построили его в конце прошлого века вскоре после освобождения Болгарии от османского ига, и в нем помещалось посольство Италии. На его покривившихся ныне лестницах и в обшарпанных коридорах когда-то слышалась звонкая итальянская речь, в этих комнатах с облупленными стенами, с оголенными ребрами потолков звучали стихи Данте, пелись канцонетты, плелись интриги... Еще интереснее становится его история позднее. В двадцатые годы уже нашего века дом, где я имел счастье родиться, купил богатый еврей, повесивший красный фонарь перед его пышным фасадом и превративший его в публичный дом.
— Вышла замуж за валаха, — говорила моя мать в приступе самобичевания, — и живу в публичном доме. — После этой констатации она окончательно замыкалась в себе и опускала занавески на окнах.
Все были бедны... Вража и Стамен, жившие с сыном и дочерью, перегородили единственную свою комнату занавесками, и, когда кто-нибудь входил, они колыхались, словно там жили не люди, а духи (впрочем, там и духам было бы тесно).
Бедны были Фроса и Йорде и дети их Митко, Любка и Лили. Кроме огромной кровати, стола и нескольких стульев в комнате у них ничего не было. Не понимаю, где они держали свою одежду, спали ли все на одной кровати или кто-то на полу, на голых досках?
Лестница перед их дверью треснула пополам от удара бомбы во время войны, и в широкую щель были видны искореженные ржавые железные прутья. Торчали балки. Подняться в их комнату было опасным делом.
Возвращаясь ночью, пьяный Йорде частенько попадал ногой в щель. В лунные ночи он тонким голосом выл на луну и ругался последними словами, пока жена и дети не приходили и не вытаскивали его. Нередко рассвирепевшая Фроса оставляла его подолгу торчать в таком положении, одна нога — в щели, другая болтается в воздухе, голова уныло свешивается на грудь, словно у рыцаря печального образа.
Но еще беднее были Пепи и Манолчо, у которых было двое маленьких детей — Владко и Ванчето: их существование было повестью о бедности.