Баллада о Георге Хениге — страница 5 из 21

— Он будет у тебя!

Мать моя медленно встала и от смущения провела ладонями по вискам. Вопросительно взглянула на меня, но я тоже недоумевал.

— Что? — спросила она.

— Твой буфет.

— Какой буфет?

— Не прикидывайся, что не знаешь, о чем я говорю. Прекрасно знаешь. — Он закрыл дверь, прислонился к ней и проговорил тоном, не терпящим возражений: — Он у тебя будет.

— Откуда? — Мать повернулась и снова села. — Может, ты занял денег?

— Нет.

— Уж не продал ли ты своему брату свою часть участка?

— Нет.

— Неужели... неужели ты играл в карты?

— В карты? — Он смерил ее уничтожающим взглядом.

— Откуда же?

— Я его сделаю. — Он вытянул вперед руки ладонями кверху. — Вот этими руками!

— Ты? — Своим голосом она могла бы разрушить пятиэтажный дом.

— Да, я! — Его голос мог бы разрушить десятиэтажный дом. — Я, я! Если голодранцы дают слово, то они его держат! Я вам докажу, — он обвел широкий полукруг рукой, — что вы ничего не стоите со всеми вашими поместьями, лошадьми, курами, кабриолетами и слугами, Австрией и зубными врачами!

— У нас все национализировали! — закричала мать. — Прошу тебя считаться с этим фактом!

— С сегодняшнего дня факты будут считаться со мной, а не я с фактами! Ясно?

— Что это у вас случилось? — Цанка открыла дверь и просунула любопытную свою физиономию. — Чего вы так разорались? Подрались, что ли?

— Он желает делать буфет, — сказала моя мать совершенно убитым голосом.

— Кто хочет делать буфет?

Мать указала на отца.

— А инструменты? — спросила практичная Цанка.

— Возьму у Вангела за бутылку.

— А мастерская? А доски? А фанера?

— Доски и фанеру мне в театре дадут.

— А мастерская? А верстак?

Отец не знал, что ответить.

— Ну скажи! Что ж ты молчишь? Говори! Что ж ты молчишь? — нападали на него обе. — Где ты будешь делать этот буфет? На чем будешь его делать? Отвечай же!

Отец стоял безмолвно, понурившись.

Тогда я встал, подошел к нему и тронул его рукой за колено. Он взглянул на меня с отчаянием.

— Дедушка Георгий, — сказал я. — У дедушки Георгия есть два верстака!

Взгляд его прояснился. Сначала в глазах мелькнуло удивление, потом они просветлели, засияли, как никогда до сих пор, он поднял меня на руки и, подбросив к потолку, крикнул:

— Умница! Талант! Гений!

* * *

Итак, музыкант, увлеченный лишь творчеством, трубач-виртуоз, записавший золотую пластинку на Софийском радио, прозванный музыкантами Марин-шмель за блестящее исполнение труднейшей пьесы «Полет шмеля» (а исполняли ее так лишь Тимофей Докшицер в СССР и Гарри Джеймс в Америке), забросил трубу и мастерил буфет.

Он, в пять утра спешивший в Музыкальный театр играть на виолончели, чтобы всегда быть в форме, мастерил буфет.

Он, делавший для трубы транскрипции скрипичных концертов и не замечавший ничего, кроме своей трубы, он, чья голова была заполнена только нотами (отчего он казался рассеянным и чудаковатым), вдруг забросил трубу.

Впрочем, разве мог не мастерить буфет он — уязвленный в своем самолюбии, оскорбленный в своем мужском достоинстве, доведенный бедностью до исступления?..

И я спрашиваю: если бедность не порок, то что же она?

Этот злополучный буфет, уже потемневший, до сих пор как злое чудовище стоит у нас в квартире (о, памятник бедности, я никогда не выброшу тебя!). Каждый день я прохожу мимо него, презирая всей душой, но я буду протирать его тряпкой, подвинчивать ржавые болты и заменять их новыми, смазывать дверцы, чтобы не скрипели от старости, любовно поглаживать стенки, шептать ему ласковые слова, посматривать на него ночью из-под прикрытых век.

Буду ухаживать за ним, как сиделка, до тех пор, пока не поднимусь духовно достаточно высоко и не почувствую, что имею на это право, и тогда я схвачу топор и разнесу его в щепки. Безжалостно!

Но он, подлец, так крепок, что у него есть все шансы меня пережить.

* * *

И вот, как это часто случается в жизни, сцена, происходившая пять лет назад, повторилась: снова было лето, снова был август. Мы с отцом завтракали, пока мать гладила мою белую рубашку и черные брючки.

Провожая нас, она пожелала нам доброго пути, точно мы отправлялись далеко-далеко, в другую страну, с важной миссией. Потом она сделала то, чего давно уже не делала — приподнялась на цыпочки и поцеловала отца в щеку.

— Ну, сынок, пошли, — смущенно сказал он, явно взволнованный.

Опять, наверное, было воскресенье. Мы шли по улице Искыр к улице Волова. Мой отец — строгий, мраморная статуя с завитком, упавшим на белый лоб, в том же белом чесучовом костюме, но перелицованном портным из Музыкального театра. Деревья взметали зеленые фонтаны в синее небо, точно кто-то накачивал их снизу. Само небо было невыносимо синим, по мостовой стучали подковами коричневые кони, запряженные в телеги с расписными боковинами, изредка проезжал автомобиль.

Фроса развешивала под окном латаное нижнее белье. Вража выбивала полысевший домотканый ковер. Йорде висел на лестнице, застряв одной ногой в щели, и выл. Вангел, удивленно таращась, стряхивал с себя стружки. Роленский и Роленская обзывали друг друга потаскухой и потаскуном. Манолчо громко храпел, положив под голову топор вместо подушки. Какими восхитительными звуками наполнялся некогда наш квартал!

Встретившиеся нам соседи попытались завязать с нами разговор, но отец вежливо пресек эти попытки.

Знаете ли вы, куда мы идем? Мы идем делать буфет — высшее достижение человеческого гения, апогей, апофеоз апофеозов, — вперед!

Мы дошли до улицы Волова, повернули — третий дом от угла... Сердце мое стучало от волнения. Мы наклонились, чтобы заглянуть в чуть возвышавшиеся над землей оконца подвала!

Пустота.

Окна были пыльные и грязные, точно кто-то, зная, что мы. будем проходить мимо и наклонимся, чтобы заглянуть в них, нарочно облил их грязью. Не было видно ничего, кроме каких-то тряпок.

Мы спустились по ступенькам и нажали на кнопку звонка. Безмолвие.

Полный скверных предчувствий, отец нажал звонок во второй, третий, пятый, десятый раз. Проклятый звонок, который звенел, словно сирена пожарной машины.

Наконец мы услышали шаги, дверь распахнулась, и дорогу нам преградил здоровенный мужчина в куртке, из-под которой виднелась майка, с густой рыжей шевелюрой, почти закрывающей узкий лоб, и злобными глазками, взгляд которых прыгал по нам, как блохи. Откуда-то из глубины помещения послышался яростный собачий лай.

— Смирно, Барон! Да уйми ты пса! — закричал мужчина, оборачиваясь к темному коридору.

— Сам унимай! — ответил хриплый женский голос.

— Чего вам надо? — враждебно спросил мужчина, почесывая грудь, заросшую рыжей шерстью.

— Мы ищем Георга Хенига, мастера, который делает скрипки.

— Какие еще скрипки? Здесь такой не живет.

— Видите ли, он старик. Очень старый человек. Здесь была его мастерская.

Снова раздался собачий лай, еще более яростный. Огромный пес выскочил из коридора, бросился к хозяину и положил ему лапы на грудь. Потом повернул морду к нам. Из разинутой пасти свисал красный язык.

— Смирно, Барон! А вы кем ему доводитесь?

— Никем... Я его друг, а это мой сын...

— Дверь слева, — кивнул мужчина, схватил собаку за ошейник и отодвинулся, пропуская нас. — Только он не Георг, а Георгий и просто столяр! Во всяком случае, был когда-то столяром.

Таща собаку за ошейник, он ушел в свою комнату, с шумом захлопнув дверь.

Мы постояли под дверью дедушки Георгия, прислушались — ни звука. Темень, тяжелый запах псины... У порога валялись обглоданные кости и опрокинутая миска. Отец постучал раз, другой и, не услышав ответа, нажал ручку двери. Мы вошли.

Георг Хениг сидел — точнее, скрючился на диване, словно от сильных болей в животе. Голова его тряслась. В комнате было мрачно. Никакой солнечный луч не мог пробить лежавший на стеклах окон слой грязи сантиметров в пять. Откуда-то сочился липкий, холодный, как иней на железе, свет, отчего предметы казались больше и темнее. Пахло старостью, замшелостью, гнилью, смертью. На плите булькал маленький медный кофейник — это был единственный более или менее человеческий звук в комнате.

Отец зажал нос и, в два шага подойдя к окну, широко распахнул его. Солнечные лучи прорвали сумрачную муть, разбежались по комнате и осветили брошенный рубанок, опущенную голову Хенига и угол, где стояла плитка.

Георг Хениг не обращал на нас внимания, не поздоровался с нами. Сидел в той же позе, мелко дрожа.

Наконец сделал мучительную попытку поднять подбородок и взглянуть на нас. Глаза у него были белые, как у брошенной в кипяток рыбы. Грязные пряди волос в беспорядке падали на плечи.

Пятна плесени покрывали серые засаленные стены, которые походили на обвисшие старческие щеки. Они тоже как бы вдыхали и выдыхали, и вся комната наполнялась больным этим дыханием.

Полчища тараканов бегали по полу. Над двумя покосившимися, коричневыми от грязи верстаками висели, как и прежде, формы для скрипок, нижние и верхние деки, разной величины грифы, почерневшие смычки, пучки пожелтелого конского волоса. Контрабаса, стоявшего в углу, уже не было. На этом месте валялся покрытый пылью горшок с застывшим столярным клеем.

Не было и Боженки. Под криво свисавшими нелепыми теперь иконами к стене гвоздем была прибита ее фотография. В нижнем углу был прикреплен кусочек черной ткани. Фотография выцвела и приобрела характерный для старых фотографий коричневатый цвет. С нее смотрела молодая улыбающаяся женщина — отдаленно чем-то напоминающая старушку, которую я видел здесь когда-то.

Отец выдернул из штепселя старый разлохмаченный шнур плитки. Ухватил двумя пальцами ручку кофейника и брезгливо понюхал его содержимое.

— Бай Георгий, что это? — спросил он, приседая на корточки перед стариком.

Тот переводил взгляд с отца на кофейник. Никакой мысли не выражал этот взгляд, будто перед Хенигом были просто два предмета. Рубашка его была в ржавых пятнах. Воротничок оторван. На подхваченных проволокой брюках не осталось ни одной пуговицы.