Хлеб Васёна резала по-деревенски, с силой прижимая буханку к груди и опуская глаза вниз, и благодаря этому Савва впервые за вечер без стеснения рассмотрел ее.
Есть такие лица без особых черт, которым одновременно можно дать и тридцать и сорок. Они меняются в зависимости от множества причин: освещения, например, или улыбки, времени дня и даже наклона головы. Именно таким и виделось Васёнино лицо. Но было оно пронизано какой-то раз и навсегда обдуманной мыслью, каким-то особенным выражением, словно тронуло его изнутри, как тот пепел в поду, тихим, но долгим теплом. И всякое ее движение, что бы женщина в данную минуту ни делала, исполнялось готовностью, словно бы и не она вовсе делала одолжение, а - ей. Савва спросил:
- Что это у вас за база здесь?
Деловито обернув оставшуюся половину буханки в марлю, она отнесла ее в сени, потом вер
нулась, села за стол, разломила ломоть надвое, деловито ответила:
- Экспедиция... Тут, верстах в ста, в Хамовино. Ну, вот и ходют партии, оставляют всякую
всячину. Все изба при деле. - Она придвинула ему чугунок с холодной рыбой. - Ешь, не стесняйся, у нас этого добра от пуза.
Савва только благодарно мычал в ответ, и вместе с тяжелым теплом его охватывала истомная дрема, состояние сладкого, одуряющего оцепенения, и, пожалуй, только в эти последние минуты перед сном он в полной мере осознал, вернее почувствовал, собственную усталость. Все плавало и кружилось перед глазами. А Васёна уже хлопотала над его постелью.
- Ночью в мою нору и лихого зверя не заманишь, а утром я тебя упрячу... Есть уже у меня один человек вроде тебя верстах в тридцати, на заимке... Вдвоем оно веселее...
Сны ему снились легкие и неуловимые. Проснулся он лишь среди ночи по закоренелой лагерной привычке: закурить. Но, едва открыв глаза, почувствовал на себе изучающий взгляд. В комнате было жарко и сухо: печь только вошла в силу. Лампа над столом, сильно подкрученная, чуть потрескивала. Савва лежал на полушубке, бережно укрытый стеганым одеялом, а прямо против него, только выше, на лежанке, спала, а вернее не спала, но в упор, не мигая, глядела в его сторону хозяйка. Выражение лица у нее было мягким и как бы немного озадаченным, будто она открыла в нем что-то для себя новое и неожиданное. Савва следил за ней из-под приспущенных ресниц, и такая тоска, такая зовущая покорность рвалась из ее глаз, что он вдруг до зябкого холода в спине проникся, с каким же одиночеством в душе надо вековать век, чтобы вот так смотреть на случайного, а может быть и опасного гостя.
Встретившись с ним взглядом, она поспешно отвернулась к стене, а он, привстав, спросил тихо:
- Закурить у вас можно?
Она ответила глухо, но без смущения:
- Все мужиком пахнуть будет...
- Давно нету?
- Давно. Был, да сплыл... Попил водички, да и пошел себе... А я не виню... Что винить? Сама, значит, виноватая. Не сумела любой стать... Дитёв только жалко. Безотцовщина...
- И много?
- Двое их, один другого лобастей. - Сказала и тут же пояснила: - У бабки в Хамовине... Школа там - семилетка.
- Да-а...
- Вот и живу...
Ему захотелось вдруг сказать ей что-нибудь такое, чтобы стало у нее капельку боли меньше на душе, а слова пришли пустые, зряшные, из тех, которые с самого краю:
- Лета-то еще какие...
Сказал и сразу же пожалел о сказанном. Женщина резко повернулась к нему, и усталые глаза ее окрасила горечь.
- Ты их, годы-то мои, мил человек, на один по три считай. Мне, думаешь, легче твоего было? И утешать меня - зряшная работа, сам Господь Бог проторгуется. Вон у нас под Брусничной балкой утешитель - Кирилл этот самый не чета тебе, и то отступился... И-и, да что тебе о моей соломенной доле известно? От Бога и то хоронюсь... Здесь, в избе, и половицу непроплаканную найди... И-и! Давай, мил человек, спать. Во сне-то оно спокойнее...
Стекла едва начали синеть, проявляя на фоне черного неба суставчатую вязь ближних лиственниц, когда Васёна подняла гостя:
- Пора, однако...
А через полчаса она уже шагала впереди Саввы, - высокая, размашистая, в мужской брезентовой робе, заправленной в резиновые, выше колен, сапоги. И лес почти беззвучно расступался перед ней.
III
Пламя под чугунком обвивало его прокопченное дно, и зубчатый венчик несильного костра освещал заброшенное зимовье тихо и ровно. Собрав им еду и кое-какое старье для спанья, Васёна ушла, и Савва остался один на один со своим напарником. Тот молча смотрел сквозь огонь маленькими блестящими глазками, уткнув подбородок в острые коленки. Такие глаза Савва видел у одной домашней обезьянки: в них отстаивалась лишь грусть - грусть ровная, глубокая, давно определившая свое отношение ко всему. Савве стало не по себе, и чтобы хоть как-то разрядить ставшее уже неловким молчание, грубовато спросил:
- Давно отлеживаешься?
Парень не ответил, а только туда-сюда мотнул головой и цокнул, как это делают все лагерные южане, когда хотят сказать "нет".
- С Кавказа?
Утвердительный кивок был ответом.
- Да ты, брат, не из разговорчивых.
- Зачем? - тихо-тихо пошевелил парень губами.
- Что - зачем?
- Разговаривать.
- Ну все-таки... Веселее вроде...
Тот в ответ лишь чуть-чуть опустил уголки бескровных губ, но так это было горько сделано, что у Саввы отпала всякая охота к беседе. А парень продолжал безмолвно смотреть сквозь огонь, и, наверное, одному Господу Богу было известно, чего он там видел, в огне...
А было так: где-то между Невинномысской и Прохладной проводник бакинского скорого подобрал в тамбуре татарчонка лет пяти. В Прохладной он сдал его в железнодорожную милицию, а оттуда найденыша доставили в местный детприемник.
А еще было так: дежурный воспитатель Муха брезгливо оглядел дистрофическую фигурку татарчонка, поиграл лопатистыми скулами, спросил:
- Фамилие?
Мальчишка, почесывая - одна о другую - панцирными, в цыпках, ногами, молчал.
Дежурный воспитатель Муха страдал астмой и геморроем, дежурный воспитатель Муха крайне не уважал строптивости.
- Куда пришел, а? К теще в гости пришел? Или к попу на заговенье?.. Убери пузо и встань передо мною по уставу... А?
Испитое шишковатое лицо Мухи зло просунулось книзу:
- Ты что, непотопленное котя, а? Или щенок приблудный? Как зовут, в полном смысле спрашиваю!.. Кто мать? Кто отец? Пушкин?
Тот снова почесал панцирными ногами одна о другую и стрельнул мышиным глазом в угол. Все в нем - тонкие, в коросте и цыпках, ноги, круглый висячий животик, лобастая не по росту голова и даже это вот мышиное постреливание глазами в угол - вызывало в дежурном тягостное недоумение.
- Бесфамильный, а? Эх ты, ходячее брюхо! Сколько вас, - и всех подбери, и всех одень, и всех накорми... Я бы вас... Гм... Вот тебе от меня фамилия на долгую и незабвенную... Носи - не сносить.
Муха многоречиво шевелил изжеванными губами, вцарапывая в регистр: "Пушкин Александр Сергеевич". Потом подумал несколько и поставил точку.
А дальше было так: то, что еще совсем недавно существовало комком нервов и нехитрых желаний - есть, пить, спать, - получило неожиданно свое определенное в миру место, замкнутое в круг тяжкой, как проклятие, фамилии: Сашка начинал жить. Сашка становился частью огромного целого. Теперь он был не сам по себе, а вместе со всеми. И все - природа, люди, вещи - вступили с ним в прямое, имеющее магический смысл касательство. Раньше ему кричали: "Эй!" Теперь строго окликали: "Пушкин!" "Сашка!" - звали его. "Пушкин Александр Сергеевич" писали о нем в исходящих и нисходящих. Он неожиданно проникся острым ощущением своего присутствия среди людей.
Но в имени, данном ему, крылся - о чем мальчишка со временем догадался какой-то тайный подвох. Люди, с которыми ему доводилось сталкиваться, произносили его фамилию, нехорошо усмехаясь. Сашка именно так про себя и определял - "нехорошо". Ребята задирали его: "Пушкин! Он же Сидоров, он же Иванов, он же пайку украл, он же на работу не вышел!", "Пушки-и-и-ин!" И они смеялись. Смеялись со сладострастной злостью.
И Сашка бежал этого имени, бежал от детприемника к детприемнику, от колонии к колонии, от горизонта к горизонту, бежал, пока дорога не вывела его к морю, и здесь он остановился и передохнул.
Сашка лежал, по грудь зарывшись в береговой галечник, и глядел в небо. Небо нависало над Сашкой всей своей чистотой и бездонностью, и ему казалось сейчас, что он летит туда, в головокружительную синеву, и море у его изголовья опрокидывается следом за ним.
За весь июнь это был, пожалуй, первый по-настоящему солнечный день на побережье. Еще вчера над морем и городом ползли низкие, с рваными краями облака, осыпая землю и галечник теплым, чуть горьковатым дождем. И темное море, вздымаясь, грузно опадало на осклизлые камни береговой дамбы. Тогда Сашка почти не выбирался из своего логова на чердаке городской уборной. Голод, правда, выгонял его изредка под дождь, но, едва обежав три-четыре дома, где ему всего охотнее подавали, он уже мчался обратно. Зато сейчас, вознаграждая себя за долгий пост, Сашка бездумно падал в синеву, и собственная жизнь с этой головокружительной высоты виделась ему стоящей и значительной.
Голыши остывали на нем, он менял их. Голыши остывали, он менял. Голыши Сашка выбирал самые темные и крупные: в них было больше тепла. И тепло почти не проходило. Пронизанный им, Сашка падал, падал, падал, и оглушающая синева шла ему навстречу, и в ней можно было думать и думать, не боясь, что тебя перебьют.
Всю жизнь, сколько Сашка себя помнил, его отгораживало от остального мира что-то вроде заколдованного круга. Никто как будто бы и не показывал на него пальцем, но каждой порой своей кожи он чувствовал мучительную пустоту вокруг себя. А как Сашка мечтал, как исступленно, почти до бредовых кошмаров, мечтал проснуться однажды, подняться, расправить плечи и просто пойти вместе со всеми, просто пойти - и все. И чтобы люди шли рядом и не замечали Сашку: толкали, смотрели ему в глаза пусто и невидяще, так, словно его и нет вовсе, и шли бы себе дальше своей дорогой, тот