против нее за столом, между высокими свечами, и улыбался ласково, а в голове у него прокручивался раз за разом, гулко отдаваясь в ушах, протокол допроса.
Простейшие, не подлежащие сомнению вещи — визит в публичную библиотеку, список покупок, несколько слов, набросанных на карточке, лежащей у прибора на званом обеде, — обращались в загадку под оком ревности, корни которой — в бессилии чувств. Нессиму причиняло боль каждое ее желание, ей — сомнение, ясно читаемое в его глазах, даже та нежность, с которой он накидывал ей на плечи манто. Ей казалось — удавку на шею. Странным образом их отношения порой напоминают описанные в «Mœurs» ее отношения с первым мужем — Жюстин ведь стала тогда для них всех скорее Случаем, нежели человеком, ее и в самом деле едва не свели с ума бесконечные допросы. Они тогда не знали меры, не понимали, что даже больного следует на время избавить от опеки. Да, она и в самом деле попала в ловушку, вне всякого сомнения. Эта мысль отдавалась у нее в голове безумным смехом — приступ за приступом. И я до сих пор слышу эхо.
Они шли по жизни плечом к плечу, как два опытных спортсмена, и вся Александрия завидовала им, пыталась им подражать и терпела фиаско. Нессим — снисходительный, любящий муж, Жюстин — прекрасная, счастливая замужем.
«По-своему, — замечает Бальтазар, — он, я думаю, тоже всего лишь охотился за истиной. Рефрен уже и не смешной даже, а? Давай его опустим, с общего согласия. В конце концов, все настолько запутано… Хочешь еще пример, из другой области? То, что ты написал о смерти Каподистриа на озере, всем нам в то время казалось более всего похожим на правду, хотя, конечно, вслух об этом ничего не говорили».
«Однако в полицейских протоколах все свидетели упоминают одно занятное обстоятельство — а именно: когда его тело выловили из воды, где оно плавало рядом с черной повязкой, и стали переваливать через борт в лодку, изо рта у покойника выпала вставная челюсть, с грохотом ударилась о стлани и всех перепугала. А теперь послушай: три месяца спустя я обедал с Пьером Бальбзом, он был дантистом Да Капо. Он-то и заверил меня, что у Да Капо были прекрасные, здоровые зубы и ни о какой вставной челюсти, которая могла бы со стуком выпасть изо рта, не могло быть и речи. Кем в таком случае был сей труп? Я не знаю. Ну, а если Да Капо просто исчез и подставил вместо себя обманку, у него были на то веские причины: за ним осталось долгов на два миллиона. Как тебе?»
«Факт по самой своей природе — вещь изменчивая. Наруз сказал мне как-то: я, говорит, люблю пустыню за то, что „ветер задувает твои следы за тобой, как свечи“. Вот и реальность, сдается мне, делает то же. Так не является ли всякий поиск истины делом изначально обреченным?»
Помбаль колебался между дипломатическим тактом и низменным коварством провинциального прокурора; он сидел, сцепив пальцы, в покойном глубоком кресле, и противоборство чувств явственно читалось на жирном его лице. Но маску он старательно держал — безмятежного, как ему казалось, спокойствия. «Говорят, — сказал он, испытующе глядя мне в лицо, — что теперь ты работаешь на британскую Deuxième. A? Нет, нет, ничего не говори, я же знаю, тебе нельзя. И мне нельзя, если ты меня о том же спросишь. Ты думаешь, что знаешь, что я работаю на французскую, — но тут я встаю в позу и принимаюсь все как есть отрицать. Я просто задаюсь вопросом, а можем ли мы с тобой и дальше жить под одной крышей? Это выглядит несколько… как бы это сказать?.. Черт знает, как это выглядит. Нет? Я, собственно, подумал: а почему бы нам не продавать друг другу некоторые идеи, а? Я знаю, ты не станешь. Я тоже не стану. Наше чувство юмора… Я говорю только, что если мы работаем на… хм.
Но, понятное дело, ты это отрицаешь, и я это отрицаю. Значит, мы не работаем. Но ты ведь не настолько горд, чтобы не пользоваться моими женщинами, а? Autre chose. [40] Хочешь выпить, а? Бутылка с джином вон там. Я ее прячу от Хамида. Конечно, я в курсе: что-то у нас такое затевается. И не теряю надежды разобраться. Что-то эдакое… хотел бы я знать… Нессим, Каподистриа, а?»
«Что у тебя с лицом?» — говорю я, чтобы сменить тему. Недавно он решил отпустить усы. Он хватается за верхнюю губу так, словно в моем вопросе содержится прямая угроза сбрить их насильно. «А, усы, ты об этом! У меня было последнее время столько нареканий по работе, причем к работе, собственно, не имеющих никакого отношения, что мне пришлось сесть и проанализировать себя, au fond. [41] Знаешь, сколько человеко-часов я теряю, то есть трачу, на женщин? Ты даже и представить себе не можешь. Вот я и подумал, что усы (они ведь просто ужасны, не правда ли?) хоть немного их отпугнут, но не тут-то было. Как шло, так и ехало. Все дело, дружище, не в каком-то особенном шарме, а в низком уровне здешних стандартов. Они любят во мне дипломата с этаким — как по-английски будет — faisande? [42] Ну чего ты смеешься? Ты, кстати, тоже тратишь уйму женщино-часов. Но за тобой-то стоит британское правительство — фунт и все такое, а? Та барышня сегодня снова здесь была. Mon Dieu, какая она худая и неухоженная! Я предложил ей позавтракать, но она отказалась. А какой у тебя в комнате бардак! Она, кажется, гашиш покуривает, так ведь? Ну ладно, когда я уеду в отпуск в Сирию, в вашем распоряжении будет вся квартира. При условии, что ты будешь с уважением относиться к моему каминному экрану — это ведь настоящее произведение искусства, hein [43]?
У него огромный, веселенькой расцветки, на заказ сработанный каминный экран с надписью: «LÉGÉRETÉ, FATALITÉ, MATERNITÉ». [44]
«Ну, да ладно, — продолжал он, — будет об искусстве в Александрии. Что касается Жюстин, то эта туземка более достойна твоего внимания, не так ли? Но она же — а? Не говори ничего. И чего тебе еще не хватает? Вы, англичане, народ вечно мрачный и помешанный на политике. Pas de remords, mon cher. [45] Две женщины в тандеме — кто бы тебе не позавидовал? И одна из них левша — так Да Капо называет лесбиянок. Тебе приходилось слышать о репутации Жюстин? Ну, я, со своей стороны, ни о чем подобном…»
И Помбаль плывет дальше, несомый течением, во всем великолепии своем и благости, по мелкому речному руслу жизненного опыта — а я стою на балконе и смотрю, как темнеет небо над гаванью, и слышу зловещий рев корабельных сирен, от которого еще острее понимаешь, насколько одиноки мы здесь, отлученные от теплого Гольфстрима европейских идей и чувств. Все течения сворачивают к Мекке или теряются в непостижимой пустоте пустыни, здесь же, на этом конце Средиземного мира, этот Город — наш единственный плацдарм, и мы научились жить в нем и ненавидеть его и заразили его нашим самокопанием, самопрезрением.
А потом я вижу, как вниз по улице идет Мелисса, и сердце мое сжимается от сострадания и счастья, когда я иду открывать ей дверь.
Тихие, замороченные солнцем дни-островитяне — прекрасный фон, когда бредешь один по пустынному берегу моря или делаешь простую работу по дому, лишенному женских рук. Но куда бы я теперь ни шел, в руке моей Комментарий, — готовлю я еду, учу ребенка плавать или колю дрова для камина. Да, слова, всего лишь слова, но в них оживает Город, в чьи жемчужные небеса поднимаются по весне только белые стебли минаретов да стаи голубей, легкие и яркие, серебро и аметист; в чьих веридических [46] черного мрамора водах отражаются тупые рыла иностранных военных судов: они разворачиваются медленно и неохотно, словно гигантские флюгеры, навстречу ветру и шумно глотают чернильно-черные свои отражения, дробленые водой, беспокойные, наползающие друг на друга, — как те самые секты, языки и расы, за которыми они бессонно бдят: символом европейского духа, чья мощь стала сталью, — мрачная проповедь пушек против желтого металла озера и Города, который раскрывается на закате, как роза.
ЧАСТЬ 2
VI
«Персуорден! — пишет Бальтазар. — Не могу сказать, чтобы ты был очень уж к нему несправедлив, — вот только из написанного тобой никак не складывается живой образ человека, с которым я как-никак был знаком. Сдается мне, он для тебя так и остался загадкой. (Может быть, мало преклоняться пред гением, нужно еще хотя бы чуть-чуть любить в нем человека, нет?) Конечно, тебя могла ослепить твоя к нему ревность, ты об этом достаточно понаписал, но и здесь меня одолевают сомнения: как можно завидовать фанатику? Он ведь был как пес, взявший след, а во всех прочих не интересовавших его сферах бытия — простак, сущий простак, доходило даже до чудачеств (так, например, деньги его просто пугали). Я признавал и признаю в нем великого человека, и знал я его достаточно хорошо — несмотря на то, что так и не удосужился до сих пор прочесть ни единой его книги, даже последней трилогии, которая столько шуму наделала во всем мире, — хотя на людях я и делаю вид, что читал. Я заглянул туда пару раз, наугад. Мне хватило».
«Я пишу тебе о нем не для того, чтобы спорить с тобой, мудрая твоя голова, но чтобы дать тебе возможность сопоставить два разных образа. Если ты в нем и ошибался, то не более прочих, не более Помбаля, который всегда был склонен наделять его этаким любезным сердцу каждого француза humeur noir. [47] Однако сплин был совершенно ему чужд, в его разочарованности не было и малой толики позы; что же до злого языка — все от той же простоты, мой друг, совершеннейшей его простоты, которая, похоже, и впрямь бывает иногда похуже воровства. Помбаль, мне кажется, так никогда и не оправился от брошенного Персуорденом в его адрес походя: «Le Prepuce Barbu»