олько после игры и только на холоде. Таким манером, маленькими глотками, пить научили его давно. Он всегда так и принимал. А иначе нельзя: еще студентом Гнесинки "отдул" себе Сакс левое легкое.
Но сегодня ребята денежные завели его как следует, и он выпил какой-то бурды. И от этой бурды красной все перед глазами его полиловело. Пора было кончать. Но он все играл, надрывался, именно этот призвук надрыва всем и нравился. И хотя давно надо было сменить трость, пора было вылить слюну из раструба, потому что слюна уже булькала и хрипела, – он не останавливался, зло и коротко кивая Банжонку: давай, давай!
Банжонок посматривал на Сакса с беспокойством. Чудрила! Ребята нормальные, ничего такого не требуют, не надо под стульями кукарекать, не надо в подпол лезть, ну сыграли, ну отдохни, никто тебя за губу не тянет. Нет, дует, талантишко свой показывает. Нашел где показывать! Хотя верно, играет Сакс – не снилось никому. А на поезда со зла пошел. А может, от болезни. Даже ему, Банжонку, и то на поездах не в честь. А уж Саксу – подавно! И чё он в электричках околачивается? Надо его, дурака, к доктору отправить, – нажимал про себя на «о» Банжонок, – надо, да ведь не пойдет. Скажет: я сам свое легкое знаю, нечего мне к моллюскам этим ходить. Моллюски… Придумает тоже.
«Кончать надо с этим козлом по дачам тилипаться. Другого надо, другого! Чтобы сёк, кто с ним играет, кто музыку свою на этих ублюдков тратит, чтоб понимал: вот дотратит он свое, доиграет этот квадрат, эти шестнадцать тактов, – и тогда всё! Потому что и жизнь – как вещица музыкальная: недоиграл, недоимпровизнул до конца – пиши пропало! Поэтому до конца, до конца тянуть пьеску надо! А потом – весна. Потом – тепло! Потом пьеска новая сочинится: юг, море, масло оливковое ковшами на грудь. Нет, только поглядите на дурачка этого – сбегал на вешалку, перчатки с обрезанными пальцами принес. Ему холодно! Да его в погребе оставь – ничего с его пальцами, с его сучками обкусанными не станется. Или станется? Может, станется, а?..»
Ребята денежные оказались отнюдь не дерьмом. Увидели, что наклюкались Сакс с Банжонком или от тепла развезло их, дали провожатого, денег дали, отпустили с миром. Денег дали, правда, чуть поменьше, чем обещали, но все равно прилично. «За талант заплатили», так и сказали. Ясно, за чей! Но деньги-то все одно на двоих. А провожатый довез их до Лосинки и слинял, дальше не пошел, хотя ребята денежные наказывали ему до самого дома лабухов проводить.
– Где, парни, живете?
– На Лосе, рядом…
– Ну, топайте дальше сами.
Не потопали, потому что Сакс решил сыграть еще. Бурда ходила, взрывалась, шипела в нем. Бурда плясала и похихикивала в кишках у Банжонка. Они зашли в вагон, сыграли одну только вещь и тут же вывалились обратно. Играть было тяжело, подкатывала к горлу блевотина, голову сносило с плеч долой, и она – громыхая, повизгивая – катилась по вагонному настилу, а затем, вздрагивая, замирала где-то в стороне, отдельно от тела. Дрожали руки, трепетали у самого горла предсердия…
Идти домой Сакс не хотел. Верней, не хотел вести домой к себе Банжонка, но сказать ему об этом даже во хмелю не мог.
«Хватит, – решил Сакс, – хватит! Пора отвадить его!»
Он стал поить Банжонка из бутылки, которую сунули ребята денежные в карман его полушубка. Банжонок пил, но пьянел слабо. «Надо завести его подальше и там оставить. А сам поеду к этой… к михрютке. Там он не найдет, отлипнет… А я прямо завтра в оркестр сяду. Без него… Со стукалкой этой из оркестра погонят, а одного – возьмут… Ну а сам, без меня, он туда не сунется».
Банжонок снова выпил. Но на ногах пока стоял твердо. И тогда Сакс пообещал подставить Банжонку что надо.
– Пошли туда, к окружной! Видишь, сараи!
– Чё туда, дурила? Домой к тебе пошли! Чё ж ты раньше не сказал, я б не пил…
– Не… Дома не. Не хочу… В сарай пошли…
Банжонок в сердцах Саксову бутылку почти до дна дососал, его враз зашатало, и он, чуть отдышавшись, стал на всю платформу орать: пошли, пошли! Петька ходил! Парней водил! Он кричал, подбрасывал вверх легкий кожаный футляр со своей стукалкой, и сулил неведомо кому:
– Выкину эту дуру! На балабашку – (так называл он свою давно проданную балалайку) – перейду! В Нижний вернусь! В оркестр народный сяду! А ты все будешь тут в вагонах дуть! Ну? Будешь? Говори? И сарай мне твой не нужен… Я не этот, не голубой… я не…
– Пошли, пошли, – толкал его Сакс. Он знал, что Бонжонок просто «делается», что он и правда никакой не голубой, просто баб боится. – Это сегодня ты так поёшь, а завтра опять как репей вопьешься…
В сарае этом, еще с лета примеченном и определенном Саксом совсем для других дел, они тоже сыграли. В сарае света не было, но наискосок из открытого гаража бил, выплескивался, трещал, а затем остывал на холоде белый, целокупный, не распадающийся на куски и мелкие осколки свет. Собственно, сыграл один Сакс, и сыграл только импровизацию из «Московских окон» Получилось не очень. Квадрат был нарушен. Сакс вышел на основную тему с опозданием в один такт. Это его еще больше растеребило. А Банжонок не играл. Он сел на ящик и тут же в две ноздри захрапел.
«Набрался-таки, сволочь, – думал Сакс. – Ладно… Во сне мы тебя как раз и достанем, пальчики тебе попортим… Придешь через денёк: чё-то я играть не могу, – скажешь. Не можешь?! Да ты и всегда, Банжонок, не мог! Всегда! Это я, я тебя жалел! И что ты мне, холуй укороченный, ответишь? По морде слезы размажешь? Но я не пожалею. Нет!»
Сакс повалил спящего Банжонка на снег, отволок его, и во сне крепко державшего футлярную ручку, чуть в сторону от бившего из гаража света. Там, в темноте, перевернул кое-как дрючок этот на бок, содрал, задыхаясь от усилий, с левой руки Банжонка перчатку, уже не с обрезанными пальцами, а целую, и освободившуюся кисть руки воткнул по самое запястье в снег. Морозу было градусов пять-шесть. Но утром они слушали погоду. Погоду они слушали по нескольку раз на день. Сверяли радиосводку со сводкой ТВ. Погода была их, как они говорили, «бзиком». На сегодняшний вечер обещали сильное похолодание, связывали это с каким-то праздником…
Сакс воткнул кисть Банжонкову поглубже. И снег вокруг кисти утрамбовал. Банжонок не шевельнулся: бурда ребяток денежных была с дурманом, видно. Сакс посидел рядом с Банжонком на корточках, ни о чем не думая, потом сообразил: надо идти. Но вдруг захотелось возвратиться в сарай, переиграть импровиз из «Московских окон», выйти на тему без опоздания. Сакс вернулся и стал играть, и тут мороз деранул его когтями по левому легкому, а потом стал рвать это лёгкое на части. Вскоре лёгкое онемело, биться и пульсировать перестало. Боясь вдохнуть, дрожащими руками, Сакс быстро разобрал и уложил свою чешскую альтушку в футляр. Футляр, мягко клацнув замками, захлопнулся. Сакс поднялся и, выступая на цыпочках мимо лежащего в поддернувшемся сзади полушубке Банжонка, побрёл к платформе.
«Сам-то небось не замёрзнет… А вот пальчики – тю-тю…»
Сакс ускорил шаги, потом побежал, но тут же остановился. Резкая, рвущая надвое боль в легком возобновилась, стала нарастать, сделалась непреодолимой. В легком засвистела и захлюпала огромная, с рваными краями дыра, онемение кончилось, а наркоз и хмель, – словно затычку из бочки, – выбили из тела одним ловким ударом. Сидя, он все старался повернуться лицом к станции, но сделать этого не мог.
Из гаража выглянул маленький, седенький, в кудряшках и без шапки старичок, протер руки тряпкой, весело крикнул: «Помогайт фам?»
Сакс медленно покачал головой. Он не хотел ничьей помощи. Он хотел, чтобы легкое было здоровым. Он хотел в тепло, хотел играть, хотел выстроить как следует конец импровизации из «Московских окон». Но смог лишь – низко, тоскливо – что-то неясное прокричать.
От крика этого Банжонок и проснулся. Проснулся и сразу выдернул из снега левую ладонь. Тысячи коротких тупых игл, вколотых в пальцы, задрожали, заныли, вонзились еще глубже. Банжонок увидел свою, содранную с руки перчатку и чуть вдалеке, в электросумерках ночи, сидящего на снегу Сакса. Сакс только что кончил орать. Банжонок встал на колени и начал оттирать левую кисть снегом. «Дык не отмерзнет… Ну пошутковал, ну пошутковал, дурила. А завтра – играть. Или хватит на завтра бабок-то?..»
Банжонок тер руку и тер, Сакс сидел и сидел.
«Чё он сидит, дурак?»
Банжонок подхватил футляр с инструментом, пальцы левой руки поглубже засунул в рот, вжал в нёбо, в язык, и пошел, широко себя в стороны вышатывая, к Саксу. Сакс на Банжонка не смотрел. Он сидел, выпучив глаза, как рак. Изо рта его, дымя, текла тонюсенькая струйка темно-фиолетовой ночной крови.
Банжонка словно по голове лопатой огрели.
– Сакс, – тихо позвал он. – Дурила…
Тот не ответил.
Тогда Банжонок отскочил, зацепился ногой за футляр с чешской «дудкой», рванул бегом к станции.
«Скорую» ему! Я ему «скорую» – сюда… Или лучше дотащить его? Нет, вызову! Или…»
Банжонок вернулся, схватил Сакса за воротник, потащил к станции, увидел, что саксофон остался, вернулся, привязал футляр шарфом к Саксову рукаву, потащил опять.
Сакс ничего не говорил, но всё видел. Странно, искаженно, но видел.
Видел он: бежит скоренько Банжонок, аж голову пригнул. Пыхтит, как бочка! От боков его белый пар отходит, из ноздрей, из двух дырок, чёрный пар хлещет, сверху и из темечка, бьёт пар розовый. А он, Сакс, сидит на холме близ михрюткиного дома, и ничего ему от мороза не делается. Как будто не на снегу сидит, на песке. Тепло, ясно вокруг. И не муторно вовсе, не тяжко. И чем дальше, тем ему легче, воздушней… А этот бочонок! Кто бы видел эту харю раздутую, кто б башку эту дурью видел! Катится, пыхтит…
Сакс следил теперь за Банжонком доброжелательно. Без ненависти и без упрека следил. Следил, не зная, что умирает и умрет, если ему не помогут. Следил, не зная, что смотрит на смешно мечущегося человечка уже не он сам, смотрит колеблющаяся, как тот пузырек газа на высунутом языке, – вправо-влево, туда-сюда, – смотрит его измочаленная, издерганная и для земной жизни уже почти не пригодная душа.