Но я не подтянулся. Наоборот, меня настиг Шаповаленко, он теперь топал рядом, с шумом дыша и отфыркиваясь. Рация! Она пудом давит, пригибает к земле, заплетает ноги, как бы не загреметь костями, этого не хватало.
Спустя полчаса начальник заставы сказал:
— Три километра — и выйдем к питьевому колодцу. Разрешаю выпить, но не всю воду, а половину: не исключено, что колодец высох. Или засорен. Или отравлен нарушителями, они его не минуют.
Выпили. Слезы — не питье. Жажда еще крепче заскреблась в глотке. Владимиров, конечно, Сильвочке платочком носик протер. За счет своего водного пайка угостил из пригоршни. Благородный товарищ. И Рязанцев — из благородных — сказал:
— Будик, давай помогу. Рацию потащу.
Я разозлился, прошипел:
— Не суйся. Как-нибудь без посторонних…
Долгов прервал меня:
— Внимание! Стернин, Шаповаленко, Рязанцев и я понесем рацию поочередно.
— Не согласен, — сказал я.
— Вам-то зачем, товарищ капитан? — сказал Рязанцев.
Долгов покатал кадык, утомленно буркнул:
— Отставить разговорчики. Приказы не обсуждаются… Владимиров, на след!
Колодец, на который мы рассчитывали, не был отравлен нарушителями — его отравила разложившаяся саранча. Понурые, сгрудились мы у колодца, из которого шибало отвратной вонью. Понятно: летом саранча гибнет тучами, одна из туч и забила колодец.
Шаповаленко произнес с чувством:
— Шоб ей очи повылазыло!
Ей — это саранче. Точно адресовано, хотя и несильно. Я слыхивал, как Шаповаленко не без успеха оперировал добрым русским матом. При капитане скромничает.
— Ничего, ребята, — сказал Долгов. — Нарушители ушли от колодца, не похлебавши, вон их следы. Им тоже несладко.
— И наше бытие — не сахар, — сказал я. — Если не прав, старшие товарищи поправят.
Долгов осмотрел меня и промолчал. А молчание — знак согласия. Да и как не согласиться: топать по знойной пустыне — не сахар.
Со мной и начальник отряда согласился. Когда я связался с заставой, радист сказал:
— У аппарата начальник отряда, он пять минут как прибыл с начальником политотдела.
Полковник, прежде чем говорить с Долговым, спросил меня:
— Как там, сынок?
— Тяжело, — ответил я.
— Тяжело. Но держитесь.
Держимся, товарищ полковник. И будем держаться. Чего бы то ни стоило. Этого я не сказал, но подумал об этом.
Около часа дня Долгов сказал нам:
— Показалось, что на вершине бархана две точки. Вглядитесь во-он туда.
Сколько ни вглядывались, ничего не обнаружили.
Но Долгов сказал:
— Я не мог ошибиться. Это нарушители. Расстояние между нами сокращается. Поднажмем!
Не знаю, поднажали мы или нет, движущихся точек впереди не видно. А может, нарушители спустились с бархана? Осмотрелись, сориентировались и пошли дальше? А может, начальнику заставы примерещилось?
Не было сил бежать, я шел, временами пробовал трусить рысцой и тут же переходил на шаг. И у остальных так. Кажется, один Долгов в состоянии бежать, но Сильва плетется, обгонять собаку не резон.
Идем шагом — грузным, неверным, заплетающимся.
Дышим надсадно, с хрипом и свистом.
Глаза воспалены, слезятся.
В ушах звенит тишина, кроме наших шагов и дыхания — в пустыне ничего, мертвая тишина.
И вдруг я слышу далекий-далекий гул. Не успеваю определить, что это, как на губы, в рот льется соленое, густое. Пот? Но отчего — густой, вязкий? Провожу рукой по губам, на пальцах — кровь. Кровь пошла носом. Надо остановить. Поднимаю голову — и вижу вдалеке, в небе над песками, точку.
— Вертолет! Вертолет! — кричу я.
Думаю, что кричу первый. На самом деле вокруг еще раньше закричали, замахали панамами:
— Братцы, вертолет!
— Ура, вертолет!
— Сюда, соколы! Приземляйтесь!
Черная точка приближалась, росла, трещала стрекозой, и на глаза наплывали слезы. Которыми плачут. Этого не хватало, спасибо, за очками незаметно.
От автора. Ребенка нарекала мать, отец был далеко, на фронте, майор-артиллерист с гвардейским значком и с гвардейскими усиками, чернявый, вкрадчиво-ласковый, гроза слабого пола. Бравый майор никогда не узнал имени сына, вообще не узнал, что миловидная, уступчивая санинструкторша Людочка, с которой он провел случайную ночь, родила ему сына. Судьба свела их на марше, на привале в спаленной деревушке, и наутро развела, и двумя месяцами позже санинструктор Людочка сказала себе: попалась. До этого сходило, теперь попалась.
С легкой руки соседки матери по мойкам в роддоме, тоже приехавшей с фронта рожать, мальчик получил имя Будимир. Фамилия — матери, отчество — покойного деда: в метрике в графе «Отец» — прочерк. И мальчик не знал имени отца и фамилии. Мать знала имя — Вася, Васильком называла она его ночью на стогу пахучего сена, под белесыми смоленскими звездами. И оба они, сын и мать, не знали, жив ли, убит ли этот не отец и не муж, — канул в водовороте войны…
Людмила Николаевна так и не вышла замуж. В квартире периодически появлялись женихи — военные и невоенные, нестарые, непьющие, положительные, но, узнав о существовании Будимира, испарялись. На смену им — мужской пол без серьезных намерений, с водкой и консервированной сельдью.
Людмила Николаевна старилась, дурнела, пошаливало здоровье. По субботам она напивалась, называла себя фронтовой подругой, ругала непристойно майора Василька, Будимира колотила, ставила в угол на колени и, воззрясь на него, истерически смеялась-рыдала.
С годами она сделалась скупой и жадной, деньги пересчитывала в старых ценах — так казалось, что их больше, воровала трешницы у сына, кляла начальство: «Чем дольше живу, тем больше ненавижу тех, кто о себе беспокоится», — докучала разговорами о действительных и мнимых болезнях и хвальбой такого порядка: «Моча у меня, слава богу, хорошеет».
Будимир не печалился о несчастных трешках — на заводе зарабатывал прилично, но были противны жадность, изворотливость, он презирал ее истерические выкрики, дурной дух изо рта, нечесаные волосы, пепел на халате. Он не любил и не уважал мать и страдал от этого. И стыдился этого.
Людмила Николаевна все понимала и говорила соседкам:
— Жду не дождусь, чтобы Будика в армию забрали. Человека воспитают. А то стиляга стилягой.
Соседи передавали ему, он говорил:
— Маман, когда шарите по карманам, не выворачивайте их, пожалуйста. Это излишество.
У него была своя компания, человек двенадцать. Ребята до единого подстрижены коротко, с пробором на левой половине, под Джона Кеннеди, у девушек в прическах, напротив, полнейшее разнообразие стилей: «конский хвост», «воронье гнездо», «Я у мамы дурочка» (волосы — как после сыпного тифа), «Уведи меня в пещеру» (волосы распущены, будто у колдуньи), «Полюби меня, Магомаев» (две школьные косички с бантиками). Собирались у Ийки Самойловой — квартира четырехкомнатная, родителей спроваживали на дачу, пили коньяк, танцевали твист, ребята говорили: «Мяу-мяу, девочки»; девушки говорили: «Цап-царап, мальчики»; и те и другие говорили: «Потрясная пластинка», «Армянский коньяк — люкс», «Пырьев — муть». Когда бывала получка или стипендия, говорили: «Ударим по шашлыку!», «Ударим по табака!» — и ехали в «Арагви», в «Прагу».
Порой Будимиру становилось скучно, и он исчезал из компании. С девчонкой попроще ходили в кино на Палихе — в фойе ели мороженое, элементарный стаканчик фруктового; с парапета Котельнической набережной глядели на Москву-реку, на огни речных трамваев, ломко мерцавшие в воде; брели по проспекту Мира от Выставки к Рижскому вокзалу, постигая светящуюся неоновую премудрость на фасадах: «Успехи страны и жизнь всего света узнаешь, читая журнал и газету», «При пожаре звонить по телефону 01», «Пейте фруктовые соки».
Идиллия оканчивалась — скука еще нестерпимей, и он возвращался на квартиру Ийки Самойловой.
Порой бывало не только скучно, но и тоскливо. Это если он думал об отце. О безвестном человеке, что дал жизнь и не научил, как жить. Представлялось: будь отец рядом, и он бы, Будимир Стернин, вырос иным. Отец сумел бы вылепить из него что-то получше — это же отец! И Будимир Стернин любил бы и уважал своего отца.
А нынешняя жизнь приелась. Одно и то же: коньяк три звездочки, мяу-мяу, твист, девочки попроще, стаканчики мороженого и треп, треп, треп. Осточертело, сменить бы кожу, уехать бы.
Он уехал в армию. Проводила его не Людмила Николаевна, а стильная Ийка Самойлова — на платформе плакала в голос, размазывала пудру и губную помаду, и ему было досадно, что на них обращают внимание. Она потянулась с поцелуем, он подал руку, запамятовав, что в пальцах зажата горящая папироса. Ийка обожглась, воскликнула: «Ой!», он небрежно, через губу, обронил: «Пардон». Он был весь зауженный: брюки, носки туфель, галстук, плечи, голова и глаза — лишь нос широкий, приплюснутый.
В Туркмении брюки и гимнастерка были просторны, ботинки и сапоги — тупорылы, панама — широкопола, и нос не так уж выделялся. Но сменить кожу — это еще не все.
Он прибыл на заставу и, едва сойдя с машины, рассказал анекдот:
— Любовник — это муж на общественных началах.
Старшина поманил его узловатым, желтым от табака пальцем:
— Фамилия?
— Стернин.
— Рядовой Стернин… Рядовой Стернин, пограничнику не к лицу пошлячить!
— Что? Вы оскорбляете!
— Не понял, — старшина перекатывался с носков на пятки, руки заложены за спину. — Это не оскорбление, если правда.
Назавтра командир отделения подвел Будимира к койке:
— Полюбуйтесь на свою неряшливость.
— А что?
— А то. Делаю предупреждение: плохо заправлена. Перестелить и доложить.
Перестелил и доложил. Снова:
— Разве это заправка? Перестелить! Делаю второе предупреждение.
— Серьезное? — спросил Будимир.
— Серьезное, — ответил сержант, не понимая, куда тот клонит.
— Второе — терпимо. А то бывает — триста семьдесят второе серьезное предупреждение.
— Молчать! Умник. — Сержант гневно раздувал тонкие розовые ноздри. — Подразболтались на гражданке. Вот доложу начальнику заставы…