Барханы — страница 15 из 21

— След, Сильва, след!

Она поднялась, встряхнулась, вильнула хвостом и пошла покачиваясь.

— След, Сильва, след!

Полкилометра — и она упала мордой в песок, заскулив. Я погладил ее, попробовал приподнять — тело мелко дрожало, морда бессильно клонилась. Сильва лизнула мои пальцы, заскулила.

— Товарищ капитан, Сильва не в состоянии работать.

— Вижу, Владимиров, — сказал Иван Александрович.

— Расписалась собаченция?

Это Стернин. Я собрался его отбрить, но не отбрил. Сказал:

— Сильва сделала все, что могла.

— Верно, — согласился Стернин неожиданно.

А Шаповалепко сказал:

— Намордовали пса.

Я бы прикоснулся лицом к собачьей морде, назвал: бы ласково, но инструктор не должен баловать животное. И так уж я допускаю поблажки, с языка срывалось: «Сильвочка», знать, неважный я инструктор. А замахиваюсь на Самусевича, серость.


От автора (берущего слово в последний раз). Едва окончил окружную школу служебного собаководства и обосновался на заставе, как от жены и матери посыпались взаимные жалобы, туманные, намеками, ничего не поймешь. В своих письмах спрашивал, что происходит, почему они не живут мирно, в ответ — прежние намеки, туман, полная неопределенность. Кто из них виноват? В чем? Григорий переживал, попереживаешь, коль в доме непорядок. Капитан Долгов заметил его состояние, расспросил.

— Нужно выяснить на месте, — сказал он. — Походатайствую об отпуске.

В отпуск, домой!

Машина, поезд, самолет, сызнова поезд и машина, и воочию — пятистенка у озера, рябиновые ветки поверх изгороди. Он не сразу отворил калитку. Надо было войти, разобраться и решить.

Он вошел.

Оголенная мокрая ветка стеганула по щеке, остатний рделый лист слетел на плечо. Растер листок пальцами, вдохнул: прель и горечь. На дорожке к избе рябились лужи, в углу двора березы «в кружок» вокруг стародавней бомбовой воронки, наполненной водою, и березы раздетые, стынущие на ветру, ровесницы воронки.

Скрипнуло крыльцо, скрипнула дверь, скрипнули половицы, и на нем повисла мать:

— Гришенька!

Из смежной комнаты выбежала жена, тоже повисла:

— Гришок!

— Погодите, — сказал он. — Дайте отдышаться.

Он поцеловал их, спросил:

— Где дочь?

Его провели к кроватке — крохотное розовое лицо, пухлые ручки поверх кружевного одеяла, посапывает, пускает пузыри. Он сказал:

— Вылитый я.

Дочь родилась без него, и вот теперь он видел ее, Машутку. Поцеловал, пристроил в ногах коробку с куклой, на коробке надпись: «Анюта в длинном». В переводе с канцелярского: Анюта в брючках; забавная куколка, Кира Васильевна с Иваном Александровичем подарили Машутке.

— А это вам. В Москве купил. Тебе, мама, платок. Тебе, Лида, штапель на платье.

— Спасибо, Гришенька, — сказала мать. — Но пошто не известил о приезде? Снегом на голову…

— Телеграфировал бы, Гришок, встретили бы, — сказала жена.

— Сюрприз, — сказал он. — Ну, рассказывайте: как живете без меня?

Он посмотрел на них — они друг на дружку. А он вспомнил отца.

Отец Григория, израненный в боях, болел. Под утро ему приснилось, что в затылок укусила змея. Он пробудился от резкой головной боли — ослепшим.

— Ну, мать, — сказал он, — подыскивай мне участочек на кладбище.

— Бог с тобой, отец, — сказала она, плача.

Отец и мать — так называли они друг друга и молодыми, в партизанском отряде. Там, в отряде, у подрывника Владимирова и связной Кругликовой и родился сын.

— Подведи Гришку, — попросил отец. Поглаживал мальчика по вихрам, ощупывал лоб, глаза, нос. — Готовься в школу. Учись старательно. Слушайся маму.

— Ты выздоравливай, папа, — сказал Гриша.

— Есть, товарищ командир.

Комнаты пропахли лекарствами. Отец нехотя глотал порошки и таблетки, отворачивался к стенке, остря лопатки. Сирена «Скорой помощи», останавливавшейся у их дома, пронзительно вещала беду: отец умирал. И отец умер.

Еще до отъезда в армию к матери зачастил мужик — моложе ее, кудрявый, белозубый, в плаще болонье и кирзовых сапогах, прораб со стройки молокозавода.

Мать говорила:

— Гришенька, не осуждай. В иночасье я шестидесятилетняя, в иночасье двадцатилетняя. А мне сорок, я живой человек!

Он не осуждал. Давным-давно высохла вода, которою отливали мать на отцовских похоронах. Сорок лет. Живой человек. Пусть.

Но Григорий был на границе, и кудрявый прораб, захаживая к матери, пристальное внимание уделял невестке, любезничая напропалую. Лиде это было противно, мать ревновала, винила Лиду — не прораба.

— Присохла я к нему, окаянному, — сказала мать Григорию.

Он решил.

Вечерком на огонек завернул прораб. Григорий сказал ему:

— Потолкуем с глазу на глаз.

— Мужской разговор?

— Мужской.

— Уважу, валяй.

— Пройдем в угловую комнату.

Григорий выложил на стол ломти вяленой дыни, откупорил бутылку ашхабадского «Тер-Баша». Прораб спросил:

— Крепленое вино?

— Крепленое.

— Замечу в скобках: предпочтенье шпирту. Но сойдет.

Он пил вино, заедал вяленой дыней, нахваливая: «Продукт!» Выслушав Григория, сказал:

— Силен, бродяга! Ультиматумы предъявляешь: отстать от Лиды, не забижать Надюху… мамочку то есть. А я, замечу в скобках, начхал на ультиматумы!

С кем собутыльничаешь, к кому взываешь, Григорий? Сытая, самодовольная рожа, золотая «фикса» на переднем зубе желтеет в усмешке.

— Ты, хахаль! Не желаешь по-доброму? — Григорий тряхнул его за грудь. — Я из тебя…

Прораб обмяк, согнал золотую усмешку, промямлил:

— Кипятишься, пограничник… Что мы, не договоримся? За Лиду будь спок, гарантирую, и я служил срочную, в танкистах… И мамашу брошу посещать, как прикажешь…

— К матери можешь ходить, коль она не против. Но уважай!

— Что я, без понятия? Я же техник по образованию, не пацан, кумекаю… А нам с тобой не резон пикироваться. Ну-тка я папашей твоим заделаюсь? А ты меня тыкаешь…

Он допил стаканчик, зажевал дыню: «Силен продукт! И ты силен, бродяга! За грудки!»

Григорий снял комнатенку на том берегу озера, перевез Лиду с дочкой, мать не возражала, втихомолку радовалась. Свет не без добрых людей: бабуся, хозяйка комнатушки, пособляла Лиде стряпать обед, нянчилась с Машуткой, стирала за ней.

Десять отпускных дней показались Григорию слаще медового месяца после свадьбы. Он целовал жену, обнимал тело, от которого отвык, и не верил: неужели это она, его Лида? С ним? Вместе?

Он исколесил с Лидой родной городок, узнавая и не узнавая его. Подробности запечатлевались, выглядели необычайно значимыми: озерные берега в новых белых зданиях — школа-интернат, гостиница, туристская база, — здания отражались в воде, фантазировалось: студеные барашки на озере порождены этим отражением; на шоссе, огибавшем озеро, сигналили грузовики с трафаретом: на бортах: «Не уверен — не обгоняй», водители, видать, были уверены в себе, ибо обгоняли друг дружку, не чрезмерно считаясь с правилами движения; в детском парке на лавочке резались в дурачка благообразные старушечки, окруженные болельщицами-сверстницами и гипсовым подобием пионеров с горнами; у мостков суетилась, кудахтала курица, а в пруду плавали утята, поплавали — вылезли на берег, отряхиваясь, курица к ним, но отпрянула, боится брызг, мальчишка с хворостиной поясняет: «Кура вывела утят, думает — цыплята, глупая»; забор на выгоне, сработанный из тополевых стволов, летом забор в зелени, в ноябре обезлиствел.

Григорий сказал:

— У этих жердин мы познакомились, не забыла?

— Помню. Счастливые жердиночки! — сказала Лида.

Он не поддержал шутки, изломал мохнатые сросшиеся брови:

— Счастливые.

Ночью в постели она сказала:

— Гришек, уедешь, я вторично рожу.

И опять сказал без веселья, с угрюмой весомостью:

— Роди. Сына роди.

Он сызмальства был мрачноватым, Гриша Владимиров. Или казался мрачноватым.

Перед отъездом Григорий постоял у развалюхи соседа, покойного деда Кондыри: осела, того и гляди завалится, оконца крест-накрест заколочены полусгнившими досками, взахлест побуревший, жухлый бурьян. Слыхивал Григорий: на месте Кондыревой усадьбы будет общежитие машиностроительного техникума. Возведут четырехэтажный дом, его займут парни и девчата, и никто и ничто не напомнит про жестокого, полусвихнувшегося деда, учившего детей мучить и убивать животных. «Уроки деда не пошли мне впрок, — подумал Григорий. — Получилось обратное тому, чего домогался Кондыря».

И Григорий подумал о розыскной собаке Сильве — как-то она там без него? И о товарищах по заставе — как-то они там без него? И как там пустыня Каракумы без него поживает?

Снова Рязанцев

Овчарка не брала след, отказалась от работы. Владимиров поднял ее на руки, она виновато скулила.

— Сильва, ты меня погубишь, — сказал Стернин. — Расписалась, Сильва?

— Причепился. Отстань от пса, — сказал Шаповаленко.

— Обойдемся без Сильвы, — сказал начальник заставы; голос уверенный, жесты — энергичные, глаза — твердые, неунывающие. — Стернин, не точи лясы, входи в связь…

Стернин прикрепил проводную антенну к антенне со штырями, привязал к ветке саксаула, вышла довольно высокая антенна. Надел наушники:

— «Черемуха», «Черемуха», я — «Вилы-один», я — «Вилы-один»…

— Ну что? — спросил начальник заставы.

Стернин предостерегающе поднял палец, прикусил губу.

— Ну?

И вдруг Стернин заорал в микрофон:

— Вас понял!

Сорвав наушники, заорал уже нам:

— Отрядные настигли нарушителя!

— На полтона ниже, мы не глухие, — сказал начальник заставы. — Давай членораздельно…

— Есть членораздельно! — Стернин сглатывал комок, облизывался, вертел головой. — Майор Афанасьев ставит в известность: нарушитель был настигнут, отстреливался, видя, что окружен, разгрыз ампулу с ядом, вшита в воротник.

— Так, — сказал начальник заставы. — А мы постараемся взять живьем!

Легко сказать: захватить живьем. Сперва догнать бы.