— Мекешин! Кофе и сэндвичи на двоих в мою каюту!
Иволгин происходил из семьи завзятых англоманов. У входа в надстройку, он вежливо пропустил чужака вперед. Не хватало, чтобы тот воткнул ему под лопатку нож или выстрелил в затылок. «Берегись Орлов». Для экономии времени ни знаки препинания, ни тем более кавычки в депешах «Петра» не использовались. Вот и понимай, как хочешь.
Отворив дверь своей каюту, капитан «Святой Марии» пропустил гостя внутрь. Вошел сам, оставив дверь приоткрытой. На всякий случай. Орлов огляделся. Иволгин жестом пригласил его садиться в единственный в маленькой каюте стул.
Чужак остался стоять, только вдруг принялся неловко расстегивать левой рукой свой кожаный редингот. Закончив, произнес с виноватой улыбкой:
— Не сочтите за друг, господин капитан. Не могли бы вы помочь мне снять это одеяние. Видите ли, у меня ранена рука.
Иволгин помог ему освободиться от редингота. Орлов во время этой операции болезненно морщился. Когда кожаное одеяние оказалось снято, капитан «Святой Марии» увидел, что рукав сорочки на правой руке разодран, а предплечье наспех забинтовано. И кровь пропитала повязку.
— Я приглашу врача, — сказал Иволгин. — Вашу рану надо осмотреть и перевязать, как следует.
— Буду вам весьма благодарен, — откликнулся гость. — Однако — позже. Сначала — дело… Будьте любезны, господин капитан, предъявите ваши документы! Желательно — капитанский патент.
— А вы не находите, господин Орлов, что это уж слишком? Кто вы собственно такой?
— Скоро вы все узнаете, господин капитан. Я должен сначала убедиться…
Иволгин вынул из запираемого несгораемого ящика свои бумаги. Тут в дверь постучали. Оказалось, что это стюард принес кофе и сэндвичи. Капитан благодарным кивком выставил Мекешина за дверь. В это время Орлов без стеснения рассматривал его документы.
— Все в порядке, господин Иволгин, — пробормотал он. Потом шагнул к двери и плотно ее притворил и понизив голос, добавил: — На востоке солнце встает над Нуткой.
Последнее слово Лиза произнесла почти шепотом, но я дернулся, как от удара током. Она знает? Или — догадывается? Или просто брякнула наугад? Не хватало мне еще шпионажа в собственной семье…
Я подошел к ней вплотную. Хотел схватить за руки, заставить посмотреть в глаза, и сказать, чтобы она не смела больше говорить о моих делах. Слов не потребовалось. Лиза отшатнулась, как от прикосновения раскаленным железом. По глазам было видно — поняла, что хватила лишку.
— Не надо, — ее голос дрогнул впервые. — Не сейчас. Я устала. Я… не хочу больше разговоров. Не сегодня.
Она обошла меня, направляясь к двери в спальню. На пороге остановилась, не оборачиваясь.
— Люби детей, Алексей. Хоть их ты не считай пешками… А меня… оставь в покое. На сегодня.
Дверь закрылась за ней с тихим щелчком, который прозвучал громче любого хлопка. Я остался один в полутьме детской. Воздух гудел от невысказанного, от ее ледяного гнева и моей беспомощной сейчас ярости. Тень Анны Шварц, безумной и мокрой, висела в комнате тяжелым призраком. Я потушил ночник, оперся лбом о прохладное дерево кроватки Алеши. Дыхание детей казалось единственным якорем в этом море грязи и отчаяния.
«Люби детей… А меня оставь в покое…»
Слова эти жгли. Я повернулся, чтобы уйти, дать жене тот самый «покой», о котором она просила, но пройти мимо двери в нашу спальню, как мимо крепости с поднятым мостом, я не смог — ноги не слушались.
Гнев на себя, на Анну, на весь этот нелепый, грязный мир, смешался с чем-то иным. С дикой, животной тоской. Тоской по жене. По ее теплу, по запаху кожи, по тому забытью, которое только она могла дать. Месяцы разлуки, холодных ночей в казенных кроватях, постоянное напряжение воли, сжатой в кулак — все это обрушилось на меня волной, сметая осторожность и гордость.
Я не постучал. Просто толкнул дверь. Она не была заперта. Елизавета Дмитриевна стояла у зеркала, спиной ко мне, сняв пеньюар. Тонкая сорочка из кремового батиста очерчивала знакомый, любимый до боли изгиб спины, линию бедер.
Лампада перед иконой в углу бросала дрожащий свет на ее обнаженные плечи, на прядь темных волос, упавшую на шею. Она вздрогнула, услышав шаги, но не обернулась. Плечи ее напряглись.
— Лиза… — мой голос был чужим, хриплым от нахлынувшего желания. Я сделал шаг, потом еще один. — Я не могу… Я не уйду. Не сейчас.
Я подошел вплотную. Услышал ее сдержанное дыхание. Увидел, как под тонкой кожей на шее пульсирует жилка. Пахло лавандой, теплой кожей и слезами. Она не отворачивалась, но и не поворачивалась. Замерла, как лань, почуявшая охотника.
— Я просила оставить меня в покое, — шепотом сказала она, но в ее голосе не было прежней ледяной силы. Была усталость. И дрожь. Та самая дрожь, которую я знал.
— Я не могу, — повторил я, и мои руки, будто помимо воли, легли ей на плечи. Кожа под пальцами была прохладной, шелковистой. Она вздрогнула сильнее, но не отстранилась. — Месяцы, Лиза… Месяцы я не дышал. Только работал, воевал, интриговал… Я умираю без тебя. Даже… даже через всю эту грязь. Особенно через нее.
Мои пальцы скользнули вниз, по ее рукам, ощущая под батистом знакомые косточки запястий, тонкость предплечий. Я прижался губами к ее шее, к тому месту под ухом, которое всегда заставляло ее зажмуриваться. Вдохнул глубже. Лаванда, соль слез, ее — родной, единственный запах. Запах дома, которого я лишил себя.
— Алексей… не надо… — она попыталась вырваться, но движение было слабым, половинчатым. Ее тело помнило. Помнило мое. Столько лет вместе — ложь, измена, обиды не могли стереть мышечной памяти, химии притяжения, заложенной глубже любых слов. — Я не хочу… не сейчас… После того, что ты…
Я перекрыл ее слова поцелуем. Не нежным. Жестким, требовательным, полным отчаяния и голода. Она сопротивлялась секунду, губы ее были сжаты. Потом… сдалась. Со стоном, похожим на рыдание. Ее руки поднялись, не оттолкнуть, а вцепиться в мои волосы, притянуть ближе. Поцелуй стал глубоким, влажным, горьким от ее слез, которые текли теперь беззвучно, смешиваясь со вкусом нашего отчаяния.
Мы не шагнули к кровати. Мы рухнули на нее. Одежда была помехой, которую мы рвали, сбрасывали с себя в каком-то безумном, яростном танце. Никакой нежности. Только ярость плоти, заглушающая ярость души. Желание стереть дистанцию, боль, предательство — хотя бы на миг — чистым, животным соединением.
Мои руки сжимали ее бедра, поднимая ее навстречу мне. Ее ноги обвили мою спину, пальцы впились в кожу, оставляя следы. Мы двигались в жестоком, отчаянном ритме, не глядя друг другу в глаза, стараясь не думать, только чувствовать.
Чувствовать тепло, тесноту, знакомые изгибы, спазм наслаждения, который вырывался стоном из ее горла — стоном, в котором было больше боли, чем радости.
Это не было любовью. Это было забвением. Взрывом темной звезды, ненадолго освещающей бездну между нами. Когда волна схлынула, оставив нас мокрыми, дрожащими, лежащими рядом в темноте, наступила не тишина примирения, а тяжелое, стыдливое молчание.
Я чувствовал, как бьется ее сердце под моей ладонью, прижатой к ее груди. Так же часто, как мое. Но между нами лежало все невысказанное, вся горечь вечера. Страсть не сожгла мосты. Она лишь на миг заставила забыть о пропасти. Я обнял ее, прижал к себе. Она не отстранилась, но и не прижалась. Просто лежала, дыша. Глаза ее в темноте были широко открыты, смотрели в потолок.
— Лиза… — начал я, но слова застряли. Что я мог сказать? Извиниться за Анну? Обещать, что такого больше не будет? Это было бы ложью. Мы оба знали, что моя жизнь — это риск, расчет и постоянная игра с огнем. И люди рядом со мной могут обжечься. Даже она.
— Молчи, — прошептала жена. Ее голос был хриплым, опустошенным. — Просто… молчи. И держи меня. Пока не рассвело.
Я притянул Лизу ближе, вжавшись лицом в ее волосы. Держал. Крепко. Как утопающий держится за обломок. Знал, что утром стена между нами вырастет снова. Что разговоры, наподобие сегодняшнего, еще впереди.
Что враги не дремлют, а Иволгин, возможно, гибнет в океане. Но в эту темную минуту, в тепле ее тела, пахнущего лавандой и мной, было единственное спасение. Краткое, горькое, необходимое, как глоток воды в пустыне. Мы так и заснули — вцепившись друг в друга, не простив, не забыв, но на миг прекратив войну.
Глава 2
Вечный, назойливый питерский дождь, наконец, перестал молотить в окна, но легче от этого не стало. Я только что вернулся из Особого Комитета — с еще одной битвы за новые дороги, за фабрики, за будущее России, которому столь многие сопротивлялись.
Ей богу, на войне легче, чем в кабинетах. Все эти лощеные чинуши, хитрованы купчины — от них устаешь сильнее, чем в штыковой атаке. После часа— другого переливания из пустого в порожнее, у меня начинала болеть не только голова.
От желания разбить эти лощеные рожи ныли уже не только мышцы — кости. Эх, давненько я не брал в руки шашки. В смысле — шашку… Все не досуг… Зря я об этом подумал, как говорится — накликал.
Едва я потянулся к графину с водой, как вдруг дверь распахнулась без стука. Ворвался Верстовский. Лицо его посерело как небо на столицей, в руках он сжимал листок телеграфной депеши, держа его как отравленный кинжал.
— Ваше сиятельство… Екатеринослав… — голос его сорвался. — Губернатор Сиверс… Его карета… Взорвана на Соборной улице. Вместе с женой… и детьми. Никто не выжил. Их всех убило…
Графин выскользнул из моих пальцев, свалился на дорогой персидский ковер с глухим стуком. Вода растеклась темным пятном, смешиваясь с узором. Я не верил своим ушам… Выхватил у жандарма листок, прочитал депешу:
«Ваше высокопревосходительство… Третьего дня… Губернатор Сиверс… Вместе с домочадцами…»
Александр Карлович Сиверс… Тучный, вечно недовольный, но эффективный управленец. Моя крепкая опора в губернии, где я начинал и где столько всего было задумано и сделано. И сколько еще предстоит сделать…