Ду каннст дыр эс аншауэн, заскрипел голос из перебитых связок – голос старика, не голос за стеной; у того связки в порядке; их хозяин ими жил; если бы он их лишился или если бы на них появились узелки или колонии туберкулезных бацилл, это был бы для него конец, он не пережил бы свой голос, ибо голос ан зихь– источник его существования, общественного положения; только голос важен, не мозг, которому голос служил центром; над такими голосами мозговые центры не властвуют – они сами властвуют над мозгом; а голос старика сказал: Ду каннст дир эс пробирен, венн ду виллст аншауэн. Одер аух. Я посмотрел на него; глаза уже не следили за голосом из-за стены, а смотрели на меня почти ласково. Да, ответил я. Ихь мехте герне, абер… – и, посмотрев на металлические уголки, я отворил футляр. Барочные лучи погладили этот котел, эту лохань для стирки, весь в медной зелени после давно высохшей слюны музыкантов из баров. Да, дас ист айне сенсацион, выразил я свое высочайшее признание. Протянув руки к футляру, я поднял инструмент, словно помогая больному сесть. И он встал передо мной. Изделие из прочных посеребренных прутьев, решетка передачи, передаточные рычаги, рукоятки педали, как части какого-то огромного и совершенно бессмысленного агрегата, запатентованного сумасшедшим изобретателем. Инструмент возвышался в моих руках, как вавилонская башня, огромный конус, сужающийся кверху; в тусклых клапанах тысячекратно отражалось мое лицо, полное восхищения, надежды и любви. И веры. Это абсурдно, я знаю, но любовь всегда абсурдна, и вера тоже; он интересовал меня больше, чем какая бы то ни было философия, я восхищался им больше, чем даже, возможно, Венерой; безусловно больше, чем венерами костелецкой площади, чем любой другой – даже Милосской. Неиспользуемый и почти бесполезный инструмент, музыкальный кошмар, курьезная выходка давно мертвого человека, одержимого изобретением чего-нибудь вроде поршневых медных труб или металлических кларнетов; инструмент абсурдный, чудовищный, но прекрасный. Он вздымался, как слепая серебряная башня, облитая золотистым морем света, в золотисто-бежевом номере городского отеля, под моими робкими пальцами; а за ним – призрак Роллини на другом конце света, в Чикаго.
Я осмотрелся и понял вдруг, что остался один (кроме человека в постели, но тот спал). Осторожно опустив бас-саксофон в его плюшевое ложе, я подошел к двери и взялся за ручку, еще хранящую тепло руки, пылающей лихорадочным жаром; сама ручка представляла собой горизонтальный медный стержень с медным же шаром на конце. Я нажал на нее, но дверь не открылась. Я был заперт в комнате, сверкающей, как золотисто-бежевый лампион.
Я вернулся к этому сверканию. Над слепым серебряным торсом в плюшевом гробу жужжала поздняя муха, металась в космическом дожде сверкающих пылинок. Я подошел к стене.
Старые запятнанные обои, но на бежевом фоне еще выделялись потертые изображения голубков. Я приложил ухо к их нежным грудкам. Голос стал ближе – он упорно повторял противную, маловразумительную литанию ярости, раздражения, властной истерии, обеспеченной начищенными сапогами. Я узнал его. По-прежнему я не различал слов, но знал, кто их произносит там, за ветхими голубками: Хорст Германн Кюль. С этим своим пронзительным голосом он поднялся однажды по железным ступенькам на самую крышу Дворца спорта, откуда по другим железным ступенькам можно спуститься в проекционную (меня там не было, я слышал об этом от Макса, киномеханика: как сначала показались на железных ступеньках черные сапоги и вместе с ними, и даже опережая их, ворвался голос: Вас золь дас хайсен? – взрывался он ядовитым фейерверком. Дас ист айне провокацией! А в том голосе (говорю сейчас о другом голосе – чернокожей певицы, вроде Эллы Фитцджеральд; я не знал тогда ее имени, у меня были только старые «Брансвики» – тогда еще не появились великие мастера, и на этикетке значилось лишь «Chick Webb and His Orchestra with Vocal Chorus», и играл там короткое захлебывающееся соло какой-то саксофонист вроде Коулмена Хокинса, а пела вроде бы Элла Фитцджеральд – тот голос) была такая мощь, что он заставил Хорста Германна Кюля – всемогущего в границах мира Христова – покинуть кресло, в котором он, в прекрасном настроении, переживал паузу после киножурнала, перед фильмом с участием Кристины Зедербаум или, может быть, Хайземарии Хезеер, а когда он услышал черную Еву («I've got a guy, he don 't dress me in sable, he looks nothing like Gable, but he's mine»), он выскочил из своего удобного кресла и с визгом, как мышиный жеребчик во время гона (все это происходило в пределах костелецкого микромира), бросился по проходу между креслами в фойе, по лестнице наверх, по железным ступенькам на крышу, потом по железной лестничке (да, это была лестничка) в кабину, с визгом схватил эту пластинку и унес с собой. Макс меня подставил; да, подставил; а что ему оставалось делать? Он мог сказать, что не знает, откуда здесь взялась эта пластинка с Чиком Уэббом, мог прикинуться дурачком – по проверенному чешскому рецепту, который иногда на них действовал, они почти любили дурачков-швей-ков, на фоне которых сверкала их орущая мудрость. Но Максу это не пришло в голову, и он подставил меня.
Я действительно совершил преступление. Сейчас уже трудно поверить, что все могло (может) оказаться преступлением; да, буквально все: прически как у «Битлов» – в Индонезии (это сегодня, но такая сила всегда выступала как гнойник слабости); и наш кок на голове был когда-то преступлением, как и девичьи локоны на головах молодых людей, особенно возмущавшие сифилитических кельнеров; и когда моего отца уличили в беседе с господином Коллитцшонером; и убеждение, что дрозофилы нужны для биологических опытов; употребление слэнга; анекдот о жене президента; вера в чудесную силу образов и статуй; неверие в чудесную силу образов и статуй (и всюду эти глаза, эти неотступные глаза Каней и Владык, и уши, и мелкие доносы, и листы в картотеке, перфорированные, кибернетизированные – из всех, наверное, кибернетизированные прежде всего). Я рисовал для кино диапозитивы, носил их в кабинку по железным ступенькам, и эта идея мне пришла в голову, ибо радость от красоты, от наслаждения прекрасным существенно меньше, если ты один. У меня дома были редкие пластинки, я всегда слушал их вечерами, перед сном, лежа в постели, на патефоне военных лет, стоявшем возле моей кровати: «Doctor Blues», «St. James Infirmary», «Blues in the Dark», «Sweet Sue», «The Boswell Sisters», «Mood Indigo», «Jump, Jack, Jump». Но однажды в кабинке киномеханика, где электрический проигрыватель транслировал в зал песню «Эй, хозяйка-матушка!», меня захватила эта идея, и я решился: хотя пластинки были очень дорогие, я принес их в кабинку (вокал я отметил липкой лентой, чтобы Макс не перепутал и не поставил по ошибке), и когда господин регинунгскомиссар и остальные ожидали начала фильма «Quack, der Bruchpilot», я ждал первых барабанных ударов Уэбба в фокстроте «Конго» – вести, прекрасного послания на головы сидящих в кинозале; а когда они раздались – это блаженство, это великолепие! – я глянул через окошко вниз и не понял, почему головы не поднимаются, не открываются пораженно глаза, не замолкают голоса, а челюсти, жующие кисловатые конфеты военных лет, – почему они не останавливают свою работу? Толпа продолжала гудеть банальным говором толпы. Ничего больше. Тут Макс и совершил эту ошибку (потом он объяснил мне, что лента на той стороне отклеилась); толпа продолжала гудеть, игнорируя вязкий свинг саксофонов Чика, продолжала гудеть, когда зазвучал nasal twang Эллы («I've got a guy, and he's tough, he 'sjust a gem in the road, but when I polish him up, I swear…»), и только господин Хорст Германн Кюль замолчал, насторожил уши, посерьезнел, а потом взорвался (к сожалению, всегда более внимательна ненависть, чем равнодушие; ненависть, чем недостаток любви).
Ту пластинку он не вернул мне; я так и не знаю, что с ней стало. Исчезла в его пятикомнатной квартире, где господствовал алтарь (да, именно алтарь) с портретом того человека в полный рост. После революции, когда я пришел туда вместе с другими вооруженными музыкантами, пластинки там уже не было; ничего уже там не было – остался только человек на портрете, которому кто-то до нас пририсовал пенсне и бороду и неправдоподобно длинный член, торчавший из военной ширинки. Хорст Германн Кюль вовремя откланялся – вместе с обстановкой и имуществом. Наверное, он и ее взял с собой, черную Эллу; хотя, может, и разбил ее тогда в приступе ярости или выбросил в мусорный ящик. Мне за это ничего не было. Отец привел в движение шестеренки связей, ходатайств, протекций, взяток, и Кюль успокоился. Мы в местечке относились к людям известным (и все же потом, в конце войны, отца посадили – именно за это; именно поэтому его несколько раз сажали в разные времена; такое положение всегда относительно: иногда хранит, но нередко и губит; вы всегда на глазах. Вам сойдет с рук то, что не сойдет плебсу, а что сойдет плебсу – не сойдет вам). Поэтому мне ничего не было; провокация (я ведь вызвал общественное возмущение английской песней черной Эллы, в то время как немецкие граждане Костельца ждали романс Кристины Зедербаум) была забыта. Хорст Гер-манн Кюль обошел ее молчанием, купленным, скорее всего, бутылкой майнловского рома или чего-нибудь вроде (как в древнем мире платили скотом, в современном платят алкоголем; пекуния – алкуния; кто знает?). Так что голос Хорста Германна Кюля я узнал наверняка. Это было нетрудно; собственно, я никогда не слышал его простой голос: он или молчал, или кричал. Сейчас он орал за стеной, оклеенной бежевыми обоями с изображением голубков, к нежным грудкам которых я прикладывал ухо. Что он кричал, понять было невозможно. В кипящем биении слов, как толчки сердца голубка, я улавливал обрывки, лишенные общего смысла: …нох нихып зо альт… ан дер остфронт гибтс каине энт-шульдигунг… йедер дойче… хойте айн зольдат…[11]