Башмак Эмпедокла — страница 2 из 25

олярная ночь, чтобы отойти от мук сопереживания с этим, так сказать, творчеством.

— Диссертацию Вы защищали тоже за полярным кругом? — спросил я, а может быть, мне только сейчас кажется, что я спросил, но он тогда определенно ответил:

— Я бывал неоднократно за полярным кругом, как за северным, так и за южным, чтобы прочитать оттуда свежие стихи тем, кто будет смотреть на меня через телевидение, находясь, в отличие от меня, в тепличных, а не в экстремальных условиях. Меня везли туда на самолете, потом на санках, причем санки тоже везли мои читатели, а не собаки, так как собакам не нравилась моя шапка. Хотя некоторые породы собак — благодарные слушатели… Да, хороший был народ, комсомольцы, энтузиасты, романтики, диссиденты… А диссертацию я писал в одном из университетов Калифорнии, так как в Московском университете только удивились и сказали, что слыхом не слыхивали ни о каком Подстаканникове. Сейчас их интересуют, так сказать, другие темы, например, «Странствия Одиссея и пути первой русской эмиграции», или «Странствия Гулливера и пути третьей русской волны»…

Здесь я, кажется, не мог не вмешаться в его прямую речь и спросил, как же он на это не откликнулся, ведь он же прошел всеми этими путями.

— Да, я прошел этими путями, могу смело заявить, что маршруты Одиссея не пересекаются, так сказать, с направлениями Гулливера, а что касается третьей волны, то она и привела меня на тихоокеанское побережье американского континента. Там и приняли с восторгом тему Подстаканникова и Гомера.

Я ослышался, подумал я, при чем здесь Гомер и столпы нашего бывшего подпольного авангарда, но профессор тут же предупредил мое недоумение. Гомер, как известно из предания, был слеп. У Подстаканникова, напротив, слеп читатель. О Гомере спорят, сам ли он написал «Илиаду» и «Одиссею». Подстаканников все свое, так сказать, пишет сам, хотя некоторые другие столпы утверждают, что он списывает с безвестных опытов несправедливо забытого поэта Стаканникова. И последнее: Гомера мы знаем по переводам Жуковского и Вересаева, что только отдаляет нас от оригинала, а Подстаканников пишет на своем, ему родном и нам близком языке, а это приближает нас к оригиналу. Отсюда напрашивается вывод, так восхитивший моих калифорнийских оппонентов: Гомер абсолютно ни в чем не зависит от Подстаканникова, а Подстаканников ни в чем не повторяет Гомера. Я слушал, затаив дыхание. Вообразите себе человека довольно высокого даже тогда, когда он сидит, тонкого, даже когда на нем модный пиджак с широченными плечами, долголицего, почти безволосого, при этом то и дело то снимающего, то надевающего меховую шапку на безволосую голову, у которого глаза были некогда серые, но от чтения стали красные — таков Померещенский. Не только шапку, но и очки при разговоре он то и дело меняет, вспоминая разные истории, связанные с приобретением или потерей очередных очков. По выражению усталых от чтения глаз можно различить, какие на нем очки: от близорукости или от дальнозоркости. Взгляд при этом старался бить в собеседника, что называется, без промаха.

— Да, Гомер, Гомер, — задумчиво произнес профессор. — Американцы во время моей защиты очень просили, чтобы я им еще что-нибудь рассказал о Гомере, ведь на защиту пришли знатоки не только русской, но и мировой, так сказать, литературы. Некоторые из них потом вспомнили, что видели в кино, как какой-то свинопас расстрелял из лука коварных женихов, как здорово, оказывается это и был Одиссей. Кстати, о литературных заимствованиях и влияниях, хотите, я попрошу Вас угадать, кто написал это?

Я согласился, он подмигнул мне, надел очки, в которых явно хорошо видел, и зачитал из огромной, переплетенной, видимо, в крокодиловую кожу тетради:

…Я сижу у речки, у речки,

на том бережечке,

гуси-лебеди плывут,

чем дальше, тем больше они лебеди,

они улетают в далекие страны,

но как ни далек их путь,

редкая птица долетит

до середины течения

блестящей моей мысли…

Я сказал, что мог читать что-то подобное в прежних выпусках «Современника», но кому это принадлежит, не припомню, поэтому полагаю, что написано это каким-то не по праву забытым крестьянским поэтом уже после отмены крепостного права, но еще до отделения Гоголя от России. Поэт пожал вставными плечами своего пиджака, достал еще одну тетрадь, обернутую в сафьяновый переплет, если я правильно понимаю, что такое сафьян. Он сменил очки на более темные и прочитал:

…Я сижу на берегу самого синего моря

на самой кромке прекрасного Крыма,

я свесил в великое море

мои босые ноги с наколкой —

«Мать-Земля, тебя не забуду»,

и глядит на меня сквозь всю Турцию Византия,

но сквозь мглу и туман веков

разглядеть не может…

Я предположил, что написано это скорее всего в Коктебеле, в крайнем случае в Ялте, но не местным, а приезжим человеком, если не автором, то постоянным читателем (до седых волос) журнала «Юность», происхождения сочинитель люмпен-пролетарского, и хотя он явно не заканчивал славяно-греко-латинскую академию, но для прохождения дальнейшей учебы, возможно, прибыл с каким-нибудь обозом. Сочинитель взглянул на меня почти сердито, снял пиджак и очки и как-то смущенно, уже без пафоса зачитал из тонкой клеенчатой (я имею в виду переплет) тетрадки:

…Я сижу между Лос-Анжелесом и Сан-Франциско,

свесив в тихий великий океан

свои утонченные, умом необъятные ноги,

которые меня довели досюда, где

киты бьют хвостами по американской воде,

волоча в своих грустных глазах нашу Камчатку,

они такие тихие в великом и такие великие в тихом,

что не могут объять своим грустным взором,

где кончается Америка и начинаюсь я…

Я сначала подумал, что это перевод какого-нибудь американского большого друга русской словесности, но переведено это довольно неуклюже в тех местах, где встречаются скрытые цитаты. Это мог бы быть какой-нибудь из наших уже забытых пара-парафразистов, переехавших в последнее время на другой материк, ища потерянную в домашних условиях романтику. Видя мое замешательство, великий экспериментатор не стал меня допрашивать, а просто взял некое подобие блокнота величиной со спичечный коробок, раскрыл его (блокнот), и почти запел:

…Я сижу одиноко на полной луне,

словно белый заяц на белом снегу,

я стряхнул с моих ног прах земли

в ядовитую лунную пыль,

подо мною коты на земле

назначают кошкам свиданья,

а собаки в моей милой деревне

лают-лают на меня, достать уже не могут —

собаки всех стран, присоединяйтесь!

Чтобы не выглядеть полным недотепой, я решил назвать хоть какое-то литературное имя, и назвал: поэт Гурьбов, основатель столпизма, нового стоячего течения; когда один читает в середине толпы, а остальные — толпа, столпились вокруг и слушают, причем те, кто сзади читающего, слышат хуже, но все-таки слышат кое-какие обрывки, они эти обрывки пытаются соединить в новые речевые узлы, так возникает эхо позади столписта, это эхо нарастает и создает фон, а все вместе записывается на пленку и продается как синтез поэзии и хорового искусства.

— Гурьбов? — возмутился читающий. — Гурьбов никогда не додумается сесть на Луну! И никто из столпистов, они все, так сказать, приземленные.

— А эхо? — догадался я возразить. — Если не сами столписты, то эховики могут додуматься. Тем более что луна по-украински оэхоп. Да, эхо, добавил я, поймав недоуменный взгляд.

— Вы хотите сказать, что Украина далека от нас, как луна, — съязвил Померещенский, — или что она только, так сказать, наше эхо? Осторожнее, ведь я тоже украинец!

— Упаси Господь! — перепугался я.

— Ну, Господь помилует, — утешил меня украинец. — А теперь последнее. Ясно, что вы ничего не понимаете в изяществе.

Он достал уже не тетрадь, а свиток, сдул с него пыль (лунную, мелькнуло у меня), развернул:

…Я сижу беспокойно на остром

луче Сириуса, надо мною

воздвигают египетские пирамиды,

ко мне простирают незримые руки

жрецы, еще не забальзамированные фараоны,

я спускаю к ним, я запускаю к ним над собой

по лучу звезды клинописные указания —

как готовить себя к посещению вечности,

не минуя мгновенной встречи со мной…

Какая-то смутная догадка забрезжила во мне, и я напряг свою память. Я старался припомнить, где я читал что-то про Сириус:

— Лукавые происки властителей и преобладающих классов сделали то, что земля обращалась около солнца. Это невыгодно для большинства. Мы сделали то, что земля будет обращаться отныне около Сириуса!

Я замолчал, а писатель тут же, продолжая мою цитату, завопил: — Прогресс нарушит все основные законы природы!!! Как я тронут: вы слышали о Константине Леонтьеве, это мой самый любимый Константин после Циолковского. А я, где бы ни был, я всегда в себе несу цветущую сложность, хотя в иных странах меня легче понимают и принимают, когда я напускаю на себя вторичное смешение и упрощение… И обожаю цветущий Крит за то, что там Леонтьев проучил француза, обидевшего нашу отчизну. Я был бы рад вернуться на Крит нашим консулом, вослед Леонтьеву, откуда тот, несомненно, привез идею цветущей сложности. Правда, цветение осталось на Крите, а сложность — в России. Грядущий консул смотал свиток и признался: — Вы могли бы догадаться, что все стихотворения мои. По восходящей: от первоначальной простоты к цветущей сложности. Здесь я вынужден попросить прощения у читателя, ибо передал эти замечательные стихи по памяти, а это лишь бледный пересказ. Мне так и не удалось разыскать, где они были напечатаны. А их автор вещал дальше, пряча в стол свиток:

— Когда писали на свитках, знание было тайным, свернутым, темным, потому столь загадочна история древнего Египта, а время было непрерывным и замкнутым, и Земля вращалась вокруг Сириуса, откуда пошла вся наша цивилизация. В Китае, где писали на открытой бумаге, время находилось внизу, на обратной стороне листа, и будущее уже заключалось в прошлом, исключая, так сказать, идею прогресса. Небо, являясь отражением исписанного иероглифами листа, нависает над землей китайским календарем. Читают от конца к началу, как бы перебираясь из настоящего в историю, поэто