Юный Шаров садиться не стал. Походил по холлу, потом подошёл к огромному окну. Сгущались сумерки. Валил снег. Стёкол почти не было видно, и казалось, что снег, как дрессированный, летит до определённой черты и останавливается. И мир как бы поделён стеной на тёплый и холодный, светлей и тёмный. На мир жизни и мир смерти.
Чай пила. Баранки ела.
Позабыла, с кем сидела.
Юный Шаров почему-то вспомнил эту прибаутку и произнёс её вслух, касаясь губами холодного стекла. Это была бабушкина прибаутка. Баваклава знала много разных стихов, частушек, прибауток, которые когда-то давно были в ходу. Юный Шаров относился к ним высокомерно, подсмеивался над ними, а заодно и над бабушкой, хранящей всякую ерунду. Но теперь эта прибаутка, всплывшая в памяти, не показалась ему такой уж ерундовой. Он повторил её шёпотом, и на сердце стало горько-горько…
Юному Шарову было двенадцать лет, но он был убеждён, что прожил долгую жизнь и умудрён опытом. Иногда он улыбался своим мыслям. А когда его спрашивали: «Что ты улыбаешься?» — пожимал плечами: мол, где вам понять, чему я улыбаюсь.
С той поры, как он стал юным, что-то изменилось в нём. Он замкнулся, ко всему относился с усмешкой. Этакий бывалый человек, прошедший огонь и воду… Баваклава не знала, как к нему подступиться, — таким он стал важным.
— Баваклава, почему у тебя нет подруг? — В его вопросе звучал укор.
— Были у меня подруги, — отвечала бабушка. — Все умерли.
— Заводи новых!
На каждый случай у него был готов ответ.
— Друзья так просто не заводятся. С ними надо жизнь прожить.
— Ты и проживи с ними жизнь.
— Мало её осталось, жизни.
— Почему?
Были всё-таки на свете вещи, которые он не мог понять. Например, он радовался, когда брал, получал. И это было естественно. Баваклава же радовалась, когда отдавала. Хотя отдавать ей было особенно нечего. Сперва юный Шаров думал, что бабушка делает вид, что ей не жалко вещи, которую она отдавала другим. Потом — зашёл в тупик. Он зашёл в тупик и, чтобы выбраться из него, решил сам попробовать отдать. И, отправляясь на день рождения к Сане Ведерникову, взял с собой маленький охотничий ножик с костяной ручкой, в кожаных ножнах. Этот ножик привёз ему дядя из Австрийских Альп, где такие ножи у всех и каждого. Хотя нож был вроде бы и не совсем настоящий — не больше перочинного, — мальчик очень дорожил им.
Он пришёл к Сане и протянул ему подарок:
— На вот, бери!
У Сани от радости перехватило дыхание, а уши запылали от удовольствия.
— Нож! Охотничий! Настоящий!
Он вынимал нож из ножен и вкладывал его обратно. Нюхал кожу. Пробовал остроту лезвия. И, глядя на друга, юный Шаров вдруг почувствовал, что радость товарища передаётся ему. И у него тоже запылали уши…
В тот вечер что-то сдвинулось в сознании юного Шарова, перешло на другой путь и покатилось, покатилось… Он тогда не подумал о Баваклаве. И на пионерском сборе, рассказывая, как поил усталых солдат, возвращавшихся с трудных учений, забыл, что это бабушка посоветовала ему.
Только теперь, когда её не стало, он с опозданием начал смутно догадываться, что Баваклава не только кормила, будила, обстирывала его, но и делала ещё незаметную, очень важную для него работу. Это открытие удивило его. Потому что до сегодняшнего дня он считал Баваклаву тёмной и отсталой. Она не знала о «чёрных дырах» Вселенной — сверхплотных звёздах, не знала о «королевских примулах» — цветах, распускающихся накануне землетрясения, не знала, почему «Крылышки» сильнее ЦСКА…
Когда Баваклава, разглядывая в его дневнике жирную двойку, спросила, почему он неверно ответил урок, он снисходительно улыбнулся:
— Коперника сожгли на костре за верный ответ!
И был чрезвычайно доволен своим хлёстким ответом, обезоружившим бабушку. Он часто говорил: «Теперь так носят… Теперь так не говорят… Теперь такого нет…»
Всячески стараясь подчеркнуть, что он человек современный, а у неё, у Баваклавы, всё в прошлом. Он был холодным и огорчал бабушку иногда умышленно, из-за какого-то необъяснимого злорадства. Знал, как сделать ей больно, и делал. Порой бабушка, пытаясь смягчить его, вспоминала о времени, когда он ещё не был юным.
— Помнишь, Лёнечка, как ты говорил: «У этой тёти в кармане тучка, а у этой облачко. Тучка — у плохой…»
— Угу, — безразлично буркал мальчик. Страничка из былой жизни не интересовала его.
— А помнишь, как ты в первый раз с отцом ходил в баню? Не хотел идти, боялся. А когда вернулся, сказал: «Ничего страшного. И пускают без трусов». Очень гордился, что побывал с отцом в бане.
Бабушка помнила о его детстве больше, чем он сам. А говорят, старость отбивает память. Он выслушивал бабушкины воспоминания со скучающим видом и восклицал:
— Преданья старины глубокой!
— А помнишь, как учила тебя есть яйца в мешочек? «Ударь яйцо по лбу ложкой. Аккуратно очисти. Посоли. Поддень ложкой, и яйцо посмотрит на тебя жёлтым глазом».
Юный Шаров вспомнил, как его удивило, когда из фарфоровой рюмочки на него глянул жёлтый зрачок, окружённый белком. Глаз был живой. Он видел маленького Шарова, как маленький Шаров видел его. Теперь же он пробурчал:
— Не помню!
Став юным, он относился к своему прошлому насмешливо, с презрением, словно не он был тем малышом, а совсем другой человек. Тот, другой, не занимал его. А Баваклава любила и того и этого Шарова.
Теперь неожиданно бабушка показалась ему человеком важным и нужным, и он вздрогнул от мысли, что придётся жить без неё. Его самоуверенность куда-то трусливо отступила, заползла в щёлку, и ему показалось, что он очутился один в незнакомом месте. Куда идти? Как выйти на дорогу?
Оказывается, единственным человеком, который по-настоящему понимал его, была старая, смешная Баваклава. Теперь её нет. Ему захотелось закричать, но он задохнулся от своего отчаяния. Закрыл глаза руками, как делал в детстве, когда в кино показывали что-то страшное, и затаился.
…За стеклянной стеной шёл снег. Сумрачной рекой катил он свои тёмные в белую крапинку волны, превращал улицу в русло, фонари обернулись бакенами, предостерегающими суда от мелей, а люди, шагающие по тротуару, казались водолазами, едва различимыми сквозь мутную толщу.
Волны метели плескались рядом, беззвучно били в стеклянную стену. Что, если они выбьют стёкла дома и вольются в комнату? А может быть, они уже гуляют по родному дому и потому так холодно и горько на душе?
Он подошёл к Сане, который читал «Крокодил», и сказал:
— Сань, я пойду.
— Да куда ты? Борис Иванович сейчас освободится. Поплаваем.
— Я пойду, Сань. Мне надо…
— Что тебе надо?
— Капли… для бабушки.
— Да брось ты! — Саня даже вскочил с места. — Подождёт она свои капли.
— Нет! Она не может ждать! Не может!
Юный Шаров повернулся и быстро зашагал к выходу.
При нём никто никогда не умирал. Он не знал, как поступить в таком случае. И первое время жил как обычно. Включил телевизор, помчался во Дворец водного спорта. Только сейчас он почувствовал, что произошло что-то резкое, болезненное. Он постепенно начал понимать значение смерти.
Он защищался. «Она уснула… Она уснула, — сам себя убеждал юный Шаров. — Она не спала очень долго и отсыпается за всю жизнь. Бывает же, что человек спит год, а то и больше. Летаргический сон…» Он не хотел допускать смерть к Баваклаве. Он обманывал себя — она уснула! — и в этом обмане слились отчаяние и любовь.
Он шёл как водолаз по дну моря, разгребая руками мутные массы снега. Его обгоняли трамваи, и тогда он бежал, потом снова шёл. Ветер дохнул вдруг в лицо хлоркой. И перед глазами мальчика на мгновение возникла заманчивая голубая гладь бассейна, послышались всплески воды. Они звали его, но юный Шаров решительно тряхнул головой — нет! — и огляделся: в серых хлопьях метели раскалённым докрасна железом пылало слово: «Аптека». Это от неё пахло хлором.
Ему вдруг стало жалко бабушку, хотя жалеть её уже было поздно. Никто её не тревожил, ничего у неё не болело, и глаза не нуждались в свежих глазных каплях. Ей было хорошо. Вернее, никак. Плохо было ему. Мальчику казалось, что он жалеет бабушку, на самом же деле он жалел себя, осиротевшего без Баваклавы.
Сам не понимая почему, он вошёл в аптеку. Осмотрелся. Встал в очередь к окошку, где выдают лекарства. Снежные сугробики растаяли на шапке и на плечах. Лицо стало гореть. Юному Шарову вдруг показалось, что все смотрят на него вопросительно, отчуждённо. Он повернулся и хотел было уйти, но провизор узнал его, окликнул:
— Что ж ты не берёшь лекарство? Оно готово с утра.
Не зная, как объяснить провизору, что случилось с бабушкой, мальчик молча взял пузырёк и зашагал прочь…
На улице здорово мело. Снег слепил глаза. И люди шли против ветра, наклоняясь вперёд, натыкаясь друг на друга. Он зажал пузырёк в кулаке, словно в нём была роса, которую по каплям собирают каждый день для тех, у кого болят глаза. Он запоздало выполнял свой маленький долг перед Баваклавой. Хотя долг его перед бабушкой был куда больше.
Он вспомнил, как очень давно упал и разбил коленку. Ревел тогда на весь двор. Думал, что сломал ногу, и ревел. Баваклава взяла его на руки — большого, шестилетнего мальца — и понесла! Она несла его, а он ревел, хотя нога болела не так уж сильно. И ничего он не сломал. Он ревел, а она несла. Он был толстым, «жирный — поезд пассажирный», и бабушке было тяжело нести этот «поезд». Но она несла его в охапке, прижимая к себе.
Дома ей стало нехорошо. Она прилегла. А он занялся плюшевым мишкой и забыл про свою коленку.
— Не больно? — спросила с дивана бабушка.
Коленка перестала болеть, но он на всякий случай соврал:
— Больно!
Мерзким он был парнем в детстве, вспоминать тошно!
Потом ему надоел плюшевый медведь, он подошёл к дивану. Бабушка тяжело дышала, лицо её было непривычно бледным. Над верхней губой выступили бисеринки пота. Даже он заметил это.