Бедный негр — страница 5 из 9

Этот сложный, многозвучный материал мятежной современности и прошлого Венесуэлы организован романистом таким образом, что мы видим, как из повседневной жизни народа рождается история, а из нее возникают элементы будущего. Романист не знает, каким оно будет, это будущее, но ясно видит, что все полно ожиданием больших перемен.


Я. Винниченко

БЕДНЫЙ НЕГР



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I


Барабан

Раковины и тростниковые трубы побежденного туземца с протяжным стоном удалились в глухую лесную чащу, а дорогой циклонов в трюмах невольничьих кораблей приплыл африканский барабан.

Бум, бурум, бум, бум…

Барабан святого Хуана, барабан святого Педро, барабан Коромотской божьей матери…

Там, далеко, остались варварские божества, но душа язычника и тут торжественно отмечает дикими чувственными плясками религиозные празднества. И от крика загадочной Африки трепещет американская ночь.

— Айро! Айро!..

Этот клич несется по рудникам Бурии и Ароа, там где негр киркой вгрызается в землю, раздается в Барловенто и на берегах Майа, где негр посеял какао, в долинах Арагуа и Дель-Туй, где негр посадил сахарный тростник под ударами бича надсмотрщика.

Бум, бурум, бум, бум… Гудит кожа курвет и мин.[1]

И душа негра прорывается в страстном крике, порожденном дикой музыкой, чьи жалобные стоны туманят радость угнетенного народа.

— Айро! Айро! Айро! Манита, ооо!

Канун праздника святого Хуана.

Ночь готова песней встретить грядущий день; блики светильников мерцают на лицах негров, обращенных к ярким звездам.

— Идет, наступает темная ночь….

— Черная ночь-смуглянка…

— Как моя негритянка…

— О чем ты бормочешь там с полупьяна?…

— Да это же ночь святого Хуана!..

— Что будет, делать моя бедная мать?.

— Горевать, горевать!..

Бум, бурум, бум, бум!..

Уже сомкнулось кольцо вокруг барабанщиков, которые словно взывают к духам ночи: глаза их устремлены в небо, полуоткрытые рты сверкают белизной зубов, а проворные ловкие руки извлекают из недр барабанов мятежную душу негритянской музыки.

На женщинах новенькие сандалии, накрахмаленные юбки, мадрасские платки туго стягивают непокорные пряди волос; вызывающе оголены руки негритянок, на некоторых из них еще не зажили кровоподтеки от кнута надсмотрщика. Соломенная шляпа и чистая полосатая накидка у мужчин; на груди, поверх рубахи, висит образок святой девы Кармен рядом с засаленной подушечкой амулета, где каждый негр носит высушенный кусочек собственной пуповины, дабы его уберегла от зла и напастей любимая мать, живая или мертвая, но всегда связанная с ним неразрывными узами. Кругом африканский зной, клокочет и кипит звездная ночь бабьего лета.

А курветы и мины уже отбивают ритм танца, и из толпы негров вырывается крик:

— Айро! Айро!

Молодая негритянка выплывает на середину круга, где все уже готово к началу танца. Ступни ее едва касаются земли, но, покорные ритму танца, ходуном ходят пышные бедра, так что хрустят накрахмаленные юбки; широко раздулись тонкие ноздри, закатились в экстазе, сверкая белками, глаза.

— Возьми свою смокву, святой Хуан! — кричит она в звездную ночь, и все негритянки вторят ей.

— Возьми свой ананас, святой Хуан! — отвечают им хором мужчины.

Это фрукты сезона, которые приносят в жертву святому Хуану, пересыпая благочестие взрывами непочтительного хохота, и от бешеного грохота барабанов дрожит кабалистическая ночь.

— Айро! Айро!

Танцующая негритянка выбирает из окружающих ее тесным кольцом мужчин партнера, она останавливается перед ним и запевает:

— Протяни свою ножку, козленок! Козленок святого Хуана!

На это ее избранник, выходя в круг, отвечает:

— Вяжи меня, козочка, я готов получить сполна!

И теперь в пляс пускается парочка, они настигают друг друга, убегают, увертываются — это танец самой жизни, которая бросает самку в объятия самца. Мужчина убегает, женщина преследует его, гонит, спешит ему наперерез, стараясь подставить ножку, чтобы свалить на землю, а кругом громкий хор дружно подпевает в такт ударам барабанов.

— Святой Хуан! Святой Хуан! Святой Хуан!

— Возьми свою смокву, святой Хуан!

— Возьми свой ананас, святой Хуан!

— Святой Хуан! Святой Хуан! Святой Хуан!

Мерцают в вышине яркие звезды тропической ночи. Блики масляных светильников причудливо играют на разгоряченных лицах. В необозримые просторы безмолвной знойной ночи вздымается страстный клич. Негры потеют, и все кругом пропитано запахом пота. Рокочут барабаны. Танцующая негритянка перебирает ногами на месте, и теперь уже негр приближается к ней, точно заигрывающий петух: его длинные руки уперлись в бока и похожи на распущенные крылья, он легко семенит на цыпочках, подходя все ближе и ближе к желанной цели, и вдруг ловко увертывается, как только негритянка пытается подставить ему ножку. Наконец ей это удается, и негр катится по земле. В небо взмывает единодушный вопль:

— Айро! Айро!

Торжествующая негритянка победоносно кружится вокруг повергнутой жертвы, а хор неустанно повторяет:

— Святой Хуан! Святой Хуан! Святой Хуан!

— Возьми свою смокву, святой Хуан!

— Возьми свой ананас, святой Хуан!

— Святой Хуан! Святой Хуан! Святой Хуан!

И начинается всеобщая пляска: парочки преследуют, ловят, настигают друг друга, плетя кружева танца вокруг неистовствующих барабанов.

Бум, бум, бум, бум!

Вали коровку! Вали бычка!

— Хватай козочку, а то даст стрекача!

Бум, бум, бум, бум!

— Айро! Айро!


Неведомый недуг

В бездонную пропасть, словно захлестнутая головокружительным водоворотом, низвергалась мятущаяся душа Анны Юлии Алькорта.

Таинственная перемежающаяся лихорадка неожиданно сотрясала все ее тело, румянила щеки, затягивала бархатной поволокой глаза. Сладостная ноющая боль острыми иглами пронизывала грудь, раскаленными прутьями сверлила руки. Неизъяснимая тоска, удушье, внезапные обмороки. Жуткие видения, долгие часы беспамятства, после которых она, точно после тяжкого пути, чувствовала себя разбитой и надломленной. А потом несколько дней подряд, словно оглушенная, в каком-то сомнамбулическом сне, не сознавая, где она, что делает, куда идет, не ощущая своего тела в легких одеждах.

Доктора, осматривавшие Анну Юлию, тщетно ломали голову, стараясь обнаружить причину снедавшего ее недуга; все они сходились лишь в одном, с улыбкой произнося свое заключение:

— Серьезного пока ничего нет. Стоит ей выйти замуж, и все пройдет.

Но Анна Юлия не желала выходить замуж! Была она хороша собой, нежна и приветлива, поклонники так и вились вокруг нее, но ни одному не оказывала она предпочтения — всех отвергала, причем с необычной для нее резкостью, так противоречившей ее деликатному, мягкому характеру.

— Но позволь, доченька! — говорила мать. — Неужели среди стольких достойных молодых людей, которые ухаживают за тобой, не нашлось ни одного по твоему вкусу? Подумай, тебе скоро исполнится двадцать лет, мы с отцом уже старые, нам, быть может, уже и жить-то осталось недолго. Пора тебе подумать о будущем муже.

Но Анна Юлия с отвращением вздрагивала — чего только не взбредет в голову больной девушке — и умоляющим голосом просила:

— Будь добра, мама, не говори со мной об этом. Не надо. Ради бога, прошу тебя!

Неведомый недуг продолжал точить Анну Юлию.



С каждым новым приступом лихорадки смутное беспокойство все сильнее овладевало ее душой. Почти осязаемое видение страшного призрака, нависшего над головой, какое-то ужасное черное чудовище, готовое обрушиться на нее. В страхе перед этим видением, которое, казалось, вот-вот оживет, Анна Юлия закрывала глаза, и ее беззащитная душа словно низвергалась в черную, мрачную бездну. Стараясь отогнать от себя жуткий призрак, девушка силилась открыть глаза, но непонятная сверхъестественная сила подавляла ее, и, не смея даже пошевелиться, Анна Юлия в смертельной тоске покорно ожидала своей участи. А потом опять странная, неизъяснимо-сладостная боль, пронизывающая грудь, сверлящая руки, языками жаркого пламени охватывающая все тело. И снова беспамятство, глубокий обморок и невыносимо тяжкое пробуждение, и снова бред и стенания:

— Боже правый! За что ты так караешь меня?! У меня нет больше сил…

Родители Анны Юлии, склонившись над бледным, обескровленным лицом дочери, слыша этот странный бред, только молча и удивленно переглядывались.

— Не иначе как сглазили, — вздыхали старые домашние рабыни, посвященные в хозяйское горе. — Надо бы его милости, дону Карлосу, наплевать на всех дохторов с их минкстурами, да сводить бы ее к знахарю из Верхней Маканильи, пускай бы он заговорил хворь.

Кто знает, быть может, в Анне Юлии с первых дней ее жизни зародились неведомые темные силы, послужившие причиной душевного недуга; девочка появилась на свет в годы войны, которая нарушила безмятежный покой семейства Алькорта. Детство Анны Юлии протекло в грозные времена, когда рушилось блаженство колонии. Особенно ей запомнилось страшное землетрясение 1812 года.

Анна Юлия уверяла, будто помнила эту катастрофу, но это было лишь далекое, неясное воспоминание: жуткая ночь, проведенная в смертельной тревоге и страхе.

— Нет, дочка, — возражал отец, — не можешь ты помнить землетрясения. Наверняка ты припоминаешь одну из кошмарных ночей четырнадцатого года, когда наступал Бовес.[2]

— Может, и так, — уступала Анна Юлия. — Я и в самом деле помню толпы бегущих в панике людей.

— Это эмиграция четырнадцатого года, — подтверждал отец.

— А еще мне помнится, — настаивала дочь, — жуткая ночь после страшного бедствия.

Но, как ни странно, девушка ничего не помнила о другом важном событии, происшедшем в детстве, когда ей едва исполнилось девять лет, Это случилось как-то вечером недалеко от их дома в Рио-Чико. Услышав крики на улице, она выглянула за дверь. Разъяренная толпа, горланя и улюлюкая, вела огромного окровавленного негра с завязанными за спиной руками. Отец поспешно оттащил Анну Юлию от двери, привел в детскую, а сам отправился разузнать, в чем дело. Возвратившись, он тихо рассказал все своей жене донье Агеде, которая поджидала его в прихожей. Слушая мужа, донья Агеда не могла удержаться от громких восклицаний:

— Дочку Крисанто! Боже мой! Какое чудовище!

Анна Юлия, случайно проходившая мимо прихожей, услышала эти слова, но, ничего не поняв, вскоре о них забыла. Но, если кому-нибудь вздумалось бы проникнуть в тайники детской души, он обнаружил бы там смутную инстинктивную догадку, которая подспудно послужила причиной страшного недуга.

С этого дня болезнь овладела Анной Юлией; девочка вдруг стала отказываться от еды, приготовленной рабынями, а вскоре эта брезгливость переросла в непреодолимое отвращение ко всему, чего касались руки негров. Считая это детским капризом, донья Агеда сперва насильно заставляла дочь принимать пищу, но, видя, как девочку непрестанно тошнит от отвращения, мать уступила и сама стала готовить для Анны Юлии, правда всякий раз не упуская случая при этом побранить дочь.

— Вот увидишь, накажет тебя господь за то, что ты чураешься бедных негров. Разве они не такие же христиане, как мы? А наши негритянки, разве они не пестуют и не балуют тебя больше, чем своих детей?! Почему ты их так невзлюбила?

Девочка не могла объяснить свое отвращение к неграм и, по совету матери, в жарких молитвах умоляла всевышнего избавить ее от этой напасти.

Но прошло немало лет, прежде чем психическое расстройство Анны Юлии дало себя знать; оно совпало с тем переходным возрастом, когда девочка становится женщиной. Однажды в школе, обмакнув перо в чернильницу, она нечаянно испачкала себе пальцы.

Учительница сурово отчитала девочку, назвав ее «свинушкой», грязнулей и неряхой. Это несправедливое обвинение — Анна Юлия была на редкость чистоплотна — произвело на нее такое сильное впечатление, так глубоко ее обидело (последнее время девочка была крайне подавленна), что в тот же вечер у нее появился жар, а всю ночь ее мучили кошмары. Анне Юлии чудилось, будто она постепенно чернеет и под ее белой, нежной кожей разливается отвратительная, похожая на чернила, кровь.

С тех пор стоило Анне Юлии взять в руки перо, как она тут же пачкала пальцы в чернилах. Девочка чувствовала себя глубоко несчастной и втайне ожидала несправедливых упреков и нареканий не только от учительницы, считавшей ее грязнулей, но, казалось, и от самой жизни. Как это ни странно, подобные мысли доставляли ей удовольствие.

В то же время психическая неуравновешенность Анны Юлии послужила причиной мистической экзальтации. Припомнив слова матери, пригрозившей ей божьим наказанием за неприязнь к неграм, Анна Юлия сочла грехом гордыни свою любовь к чистоте и белизне и потому горячо молила бога ниспослать на нее любовь к неграм, превратить ее в негритянку, как святую Эфигению. И вот как-то глубокой ночью, во время ее безумных молитв, девочка узрела надвигавшееся на нее черное чудовище.

По прошествии нескольких лет, однажды, после особенно сильного припадка колющей боли и длительного обморока, Анна Юлия решила уйти в монастырь. Такое решение возникло у нее не из любви к церкви — припадки религиозной экзальтации у девушки были редки, — а скорее из желания обрести душевный покой.

Родителей Анны Юлии никоим образом не устраивало подобное решение единственной дочери (особенно после женитьбы их первенца Фермина), и, поскольку они не теряли надежды на ее излечение, они стали всячески отговаривать дочь от этого шага. Но Анна Юлия настаивала на своем, и родители вынуждены были согласиться.

— Хорошо, ты поступишь в монастырь кармелиток или в каракасский монастырь Непорочного зачатия, уж если ты так твердо решила, — сказал дочери дон Карлос, предварительно посоветовавшись с женой. — Но пока мы переберемся в столицу, обещай нам погостить несколько дней в асьенде. В последнее время ты наотрез отказалась бывать там, а, может быть, как раз там твое спасение. Тебе, хотя бы недолго, необходимо пожить в деревне.

Странная улыбка озарила лицо Анны Юлии, и изменившимся голосом она задала, казалось, совсем ненужный вопрос:

— Так вы хотите, чтобы я поехала в асьенду? И ты тоже хочешь, да, мама?

— Мы поедем вместе с тобой, — отвечала дочери донья Агеда. — На несколько дней, как сказал папа..

— Хорошо, — согласилась Анна Юлия все с той же странной улыбкой на бледном, бескровном лице. — Раз вы сами этого хотите…

Более пяти лет прошло с тех пор, как Анна Юлия впервые испачкала чернилами пальцы в школе и впервые почувствовала себя несчастным существом, жертвой великой несправедливости; услышанные ею теперь слова воскресили в ней давнишние чувства. Однако ей было очень трудно определить, какие же именно это были чувства.


Униженные и обездоленные

Канун дня святого Хуана. На плантациях какао в Ла-Фундасьон рабы трудятся с особым усердием.

— Вот вам на сегодня урок, — заявил им надсмотрщик Миндонга, ткнув пальцем в большой участок, заросший бурьяном. — К вечеру чтоб все было чистенько, как на танцевальном кругу. Работайте, чтоб тагуары[3] звенели, будто ваши разлюбезные курветы на празднике.

Мачете и цапки без устали мелькают в ловких умелых руках, но никто не работает с таким рвением, как «Лихой негр».

Остро отточенный тесак его оставляет за собой широкую просеку в бурьяне. Негр размечтался о том, как потешится и повеселится он на празднике.

Заранее предвкушая удовольствие и ни на миг не прекращая работы, он громко хохочет и кричит, обнажая свои ослепительно белые зубы:

— Ну и удивлю я вас, манито,[4] этой ночкой. Негры и самбо[5] со всей нашей округи семь дней и семь ночей будут надрывать животики, как только увидят мое подношение святому Хуану!

Но надсмотрщик Миндонга не терпит шуточек во время работы и вдобавок не может без раздражения слышать слово «самбо», да еще от ненавистного негра, на которого давно имеет зуб. Он грубо осаживает Лихого негра:

— Давай шевели тагуарой да помалкивай, черное трепло! Всю силу только и тратишь, что на гульбу да на драки.

— Что я вам говорил, глухо бормочет Лихой негр. — Этот проклятый самбо точит на меня зуб! Ну погоди! Настанет денек, лопнет мое терпение, ох, и прогуляется моя тагуара по его башке, а потом пускай хоть на куски меня разрубят. Этим подлым самбо платят, как белым. Не жирно ли будет? А бедному негру и слово молвить не дадут, хоть дохни на работе. Будь проклят этот падре Лас Касас[6]!.. Видно, сбрехал нам насчет него косоглазый Хосе Лас Мерседес, когда шлялся здесь, подстрекая бедных рабов. Давно ушел бы я с ним в леса, да вот надо ж, хлопнули его в Панакире, где он и вкушает вечный покой… А я тут должен сажать и убирать какао для белого и гнуть спину перед всяким самбо. Ну не жирно ли будет?

Могучий детина, добрый работник, весельчак и балагур — вот за что прозвали его приятели Лихим негром… Отлично сложенный, с необычайно тонкими чертами лица (редкость среди людей его расы), Лихой негр пользовался всеобщей любовью рабов плантации Ла-Фундасьон и был уважаем самим хозяином.

По поводу последнего обстоятельства шутник негр говаривал:

— Да, хозяин жалует добрую скотинку. Третьего дня гнедой мул сказал мне, когда я засыпал ему кормушку: «Да, приятель, хозяин здорово любит нас с тобой!»

Один только надсмотрщик Миндонга терпеть не мог Лихого негра и по любому поводу задирал его, выводил из себя и тут же, на законном основании, стегал плеткой из бычьих жил. Но хитрый негр всячески избегал столкновений со своим врагом, прекрасно сознавая, что перед хозяином, как бы тот хорошо к нему ни относился, он, негр, будет виноват, а подлиза и проныра надсмотрщик всегда выйдет сухим из воды. Вот почему Лихой негр выражал свою обиду лишь глухим бормотаньем. Да и, к слову сказать, обиды его скоро проходили — ведь Лихой негр вовсе не был злопамятен.

В то утро обида на надсмотрщика прошла так же быстро, как обычно, — стоило только Миндонге удалиться, чтобы пойти проверить, как справляются со своим делом рабыни.

Да и как можно было сердиться, если вечером ожидались пляски под барабан, веселый праздник, на котором негр забывает все свои невзгоды и горести. Тапипа и Росо Коромото — лучшие барабанщики во всем Барловенто, — наверное, уже подготовили свои мины и курветы, и если хозяин будет в хорошем расположении духа (в этом году, как и все последние годы, ожидался богатый урожай), то старые рабыни, не пригодные для полевых работ, приготовят в бараках сок из хагуа[7] и прочие вкусные вещи, которые обычно подаются во время празднества, длящегося всю ночь и весь следующий день.

— Шевели своей тагуарой да помалкивай, Лихой негр, — повторяет про себя раб. — Этой ночкой ты отыграешься вдосталь, танцуя с негритяночкой Сатурной, которая обещала дать тебе подножку. Ох, и хороша эта чертяка!.. Коли у меня пойдут дела с ней на лад, так чего доброго в один прекрасный день хозяин услышит такие мои слова: «Ваша милость, позвольте мне жениться на Сатурне, а то у меня что-то работа не клеится». Стой, молчи, Лихой негр! А не подложит ли тебе свинью самбо Миндонга? Припомни-ка, что тебе рассказывали третьего дня… А вдруг и правда, что надсмотрщик только и ждет, как бы закрутить с моей негритяночкой! Ну, как говорится: на бога надейся, а сам не плошай. Сегодня же ночью разузнаю, надо ли мне точить тагуару…

Лихой негр надолго умолкает, и вся его ревность будто переселяется в геркулесовскую ручищу, которая неистово машет острым тесаком.

Знойное солнце нестерпимо жжет сквозь неподвижно застывшую листву. Согнувшись в три погибели, тяжко дыша, трудятся рабы. В кронах высоких пальм, гуамо[8] и букар, дающих тень на плантации, порхают лукавые койоты, с ветки на ветку скачут легкие пугливые белки, шуршит опавшая листва, по которой уползают потревоженные змеи. Одна из них взвивается перед самым носом Лихого негра, готовая защитить свое логово, где, быть может, ожидает ее потомство. Негр одним ударом отрубает змее голову и, взглянув на ядовитого гада, чувствует, как в груди у него вновь закипает ненависть к своему притеснителю:

— Самбо и есть самбо! — глухо бормочет он.

Солнце, красное как обезьяний зад, собирается уйти на покой, шумные крикливые стаи обезьян-арагуато устраиваются на ночлег в густой листве деревьев. От их завываний, как от ураганного ветра, дрожит весь лес: кругом все гудит и стонет.

Тяжкий труд окончен, и надсмотрщик, коварно ухмыляясь, разглядывает обширную поляну, очищенную от зарослей бурьяна.

— Вот это по мне, — говорит он потрудившимся на славу рабам. Вы заработали развлечение на сегодняшнюю ночь, да и на завтрашний день…

Негры улыбаются, понимая, что Миндонга намекает на пляску под барабан, и, закинув на плечо мотыги, направляются следом за надсмотрщиком, который едет верхом на коне…. Их тридцать, почти обнаженных могучих молодцов в набедренных повязках; как прекрасны их привычные к работе мускулистые бронзово-черные тела, осыпанные сверкающими на солнце бусинками пота. Они идут гуськом по тропинке, вьющейся среди деревьев. Покинув тенистый навес листвы, они выходят к прогалине перед бараками Туя. По мутной ленивой реке ползет лодчонка, гребут в ней рабы с плантации Фундасьон-де-Арриба, также принадлежащей дону Карлосу Алькорта. Они весело приветствуют идущих по берегу:




— Доброго здоровья, манито!

— Доброго здоровья, манито, — раздается в ответ. — Вы откуда?

— Из Бока-де-Папаро, — отвечают с лодки.

— Шхуна уже отошла? — спрашивает гребцов Миндонга.

— Нет еще, стоит на якоре, но какао уже все погружено, ждут только попутного ветра!

И тут же кричат своим соплеменникам рабам:

— До скорого, манито. Сегодня ночью встретимся на празднике.

— Да будет на то воля господня, — отвечают рабы, огибая овраг. — Не забудьте хорошие куплеты, чтоб не было зазорно потягаться с Лихим негром. Он уж сочинил такие, что пальчики оближешь.

Миндонга коварно ухмыляется.

По другой тропинке идут женщины, на голове они несут корзины с какао, которое только что собрали. Впереди шествует Сатурна, она улыбается глазеющему на нее Лихому негру. Твердо и упруго ступая, Сатурна величественно несет свою ношу, покачивая могучими бедрами; при каждом шаге под засаленной старой кофточкой вздрагивает ее высокая девичья грудь. Взор влюбленного негра скользит по ее груди, и Сатурна стыдливо передергивает плечом, обнажая в ослепительной улыбке прекрасные зубы, плотные и ровные, как зерна в добром початке кукурузы. Подумав о пляске и той подножке, которую она подставит Лихому негру, Сатурна говорит самой себе:

— Ох, уж и поваляется у меня этот хитрюга.

Лихой негр все так же молча разглядывает девушку, словно позабыв про свои обычные прибаутки; это раздражает Сатурну, и она запальчиво выкрикивает:

— Ну и парень! Помилуй, пресвятая богородица! Того и гляди сожрет меня своими глазищами!

Весело болтая между собой, мужчины и женщины входят во двор асьенды, где под навесами, оберегающими его от превратностей тропической ночи, лежат груды какао, которое днем рассыпают по двору для просушки на солнце. Спешившись, Миндонга говорит рабам:

— Эй вы, раз уж вы так здорово поработали сегодня и, верно, устали, прощаю вам вечернюю молитву! Так что можете ужинать и сразу же отправляться на свои тюфяки.

Так грубо и оскорбительно разговаривал Миндонга с рабами только в отсутствие хозяина, при нем же он, напротив, всячески выказывал рабам свою доброту и расположение. Переглянувшись, рабы стали тихо разговаривать между собой, они чувствовали, что их снова одурачил надсмотрщик. И только Лихой негр решился спросить вслух:

— Как же так? Почему мы должны отправляться спать? А наш праздник с плясками и музыкой?

— Я же сказал вам утром, что в этом году самой лучшей для вас музыкой будет звон мотыг и мачете, — еще более нагло и презрительно отвечал им Миндонга. Хозяин больше не разрешает устраивать у себя никаких праздников. Так захотелось его милости! На то он и хозяин, чтобы делать, что ему вздумается. Ведь не отчитывается же он перед своей скотиной, когда запрягает ее или садится на нее верхом. Так что отправляйтесь по своим тюфякам. И смотрите, как бы я не устроил вам праздничек на ваших боках и не постучал бы по ним палкой. А то у меня руки так и чешутся вдарить разок-другой по такому барабану.

В наступившей тишине раздались глухие, едва слышные протесты:

— Это уж слишком! Не дают даже поплясать, — единственная-то радость и осталась у бедного негра.

— А вот работать давай вдвойне, да еще как сегодня, навались покрепче!

— Что мы, совсем бесправные, как скотина какая?! Никто ведь не стал рабом по собственной охоте и воле… да и, к слову сказать, не все-то из нас и рабами-то должны быть, пускай поглядят грамоты и законы, которые написаны в двадцать первом году.[9] Пора бы это знать хозяевам, на то они белые и свободные, хоть они и пальцем о палец не ударили, чтобы стать такими. И после всего этого они еще не позволяют нам немного поразвлечься!

— Да хозяин тут ни при чем, — вступил в разговор Лихой негр, — все это козни проклятого самбо, вон и имя-то у него чертовское, не то Миндонга, не то Мандинга[10]. Нет ничего хуже хозяйской собаки. Верно, он уж что-нибудь наплел дону Карлосу, тот и не разрешает нам поплясать.

Тапипа, менее горячий и более рассудительный, чем его товарищ, с ехидцей в голосе сказал:

— А может, он такой вредный оттого, что в нем течет белая кровь?

— Не знаю уж, отчего и почему, но, видит бог, до сей поры не довелось мне встретить ни одного порядочного самбо. Не дано им это! И уж что ни говори, а вечно их тянет на всякие пакости, а не на доброе дело, — сразу видно, дьявольское отродье. Не божье они созданье — господь не может дать такой промашки и пустить в свет такую вот тварь.

Тут в разговор вмешался Росо Коромото, чтобы, как говорится, потянуть немного негра за язык, уж коли у них не оставалось никакого другого развлечения.

— Брось ты, Лихой негр, плевать в небо. Взгляни-ка лучше на самого себя, ты сам-то не больно чистокровный. Сам же не раз говорил, что, выкрась тебя белой краской, ты будешь как две капли воды смахивать на настоящего белого, — ведь у тебя ни нос, ни губы не нашенские.

— Брось, манито! Тут все видели своими глазами моего отца и мою мать.

— Но в доме белых, где в молодости прислуживала твоя бабка, не было ведь мужчин-негров!

— А ведь верно! — вскричали сразу несколько человек, решивших поддержать шутника и вместе с ним посмеяться над Лихим негром. — Правда, так и было на самом деле, Коромото? Ну, что ты скажешь на это, Лихой негр?

— А ну! Оставьте меня в покое! Лучше не задирайте и не тяните меня за язык!

Тут Тилинго снова вернулся к прерванному разговору:

— Я так полагаю: ну пускай хозяин запретил нам праздник, на то он и хозяин. Как говорится, кто приказывает, тот не спрашивает. Но почему тогда Миндонга, который знал обо всем заранее, припас это напоследок, а все эти дни обманывал нас, как малых ребят?

— Чтобы насладиться нашим мучением, — поясняет Лихой негр. — Не видишь разве, какой он злыдень! Но, клянусь вот этим крестом, не я буду, если не спляшу нынче ночью! Дойду, коли надо, до самой преисподней, и пускай сам Мандинга сыграет мне там на барабане!

Все, кто слышал эту клятву, уверяли впоследствии, что, видно, дьявол поймал на слове Лихого негра.


Заколдованная ночь

Рабы и рабыни улеглись в своих бараках, сраженные усталостью после тяжкого рабочего дня; все уже забылись глубоким сном, как вдруг Лихой негр, который никак не мог заснуть от возбуждения, услышал в беспредельной тишине плантаций барабанный бой. Приподнявшись на циновке, служившей ему постелью, негр прислушался чутким ухом и пробормотал:

— Это там, в Эль-Ситио, и я пойду туда, чего бы мне это ни стоило.

Он достал из-под циновки чистую смену белья и новые сандалии, припрятанные на случай тайной ночной вылазки, и, зажав сверток под мышкой, осторожно прокрался к двери барака. Тихонько приоткрыв дверь, он внимательно оглядел пустой двор, на цыпочках пересек его и легко перемахнул через ограду в чистое поле.

В эту жаркую, душную ночь бабьего лета полная луна сияла над деревьями, озаряя купы гуамо призрачным светом. Все вокруг пребывало в безмолвии, и только где-то вдалеке раздавался приглушенный бой барабана.

«Это там, в Эль-Ситио», — снова подумал Лихой негр. Он стоял, сжимая под мышкой сверток, совсем голый, такой, каким оставил свою циновку.

Все так же осторожно Лихой негр пошел дальше, подозрительно оглядывая безмолвные окрестности, пока не добрался до небольшой рощицы, где быстро оделся и обулся и тут же, не мешкая, решительно и уверенно направился в ту сторону, откуда доносилось тремоло барабанов.

Под ногами Лихого негра уже давно хрустели сухие листья плантации какао, пустынной и таинственной в неясном свете луны, сочившемся сквозь густую листву деревьев, когда он вдруг заметил, что гул барабанов стал доноситься совсем из другого места. Негр остановился, чтобы определить новое направление:

— Это не в Эль-Ситио, — проговорил он вслух, — а в Ла-Фундасьон-де-Арриба. Видно, ихним неграм разрешили праздник, не то, что нам. И удивляться-то нечего, там ведь не правит Миндонга! Но, коли и вправду это там, напрасно я потерял столько времени, лучше спал бы себе преспокойно дома. Стоит мне только показаться в Фундасьон-де-Арриба, как меня тут же схватят и поволокут к Миндонге, чтобы он потешился и поизмывался надо мной вдоволь. Не лучше ли вернуться назад? Стой, не спеши, Лихой негр! Это вовсе не в Фундасьон-де-Арриба! Вон, слышно совсем с другой стороны.

Едва приметно, у самого уха, проскользнула летучая мышь, и негр вздрогнул — холодные мурашки пробежали по спине. Вдалеке, на противоположном берегу Туя, на одиноком дереве прокричала птица. Лихой негр поднес руку к амулету, висевшему на груди, чтобы прогнать злую напасть, которую могла накликать недобрая птица, но рука его, зажавшая амулет и готовая совершить крестное знамение, вдруг застыла у самого рта. Вокруг творилось что-то невероятное.

Луна, прячась и вновь выглядывая из-за набегавших на нее туч, то озаряла плантации какао ясным светом, то погружала их в мертвенно-сизый полумрак, и от этого все вокруг, словно по волшебству, преображалось; невероятно огромные тени деревьев вдруг начинали двигаться и уменьшаться, вселяя жуткое, щемящее беспокойство.

Душа негра низвергалась в бездонную пучину вековых суеверий. Ему чудилось, будто вокруг, между деревьями, скользят призраки; быть может, то были души бывших рабов, не искупившие былых прегрешений или не успевшие покаяться в них в свой предсмертный час, или это ангелы-хранители преграждали ему все дороги и тропинки, ведущие к месту празднества, или, может, сам Мандинга, поймав его на слове, поджидал теперь, чтобы отправить в ад.

Негр вздрогнул всем телом и, крепко зажав в руке ладанку с чудодейственным кусочком собственной пуповины, которая должна была защитить его от всех наветов и напастей, пробормотал слова заклятия: «Святая матерь упокоенная, и я с тобою единый тем, что ты носила и кормила меня во чреве своем. Поддержи и не дай мне упасть, ниспошли твою веру в господа бога на дурном пути и в недобрый час».

И Лихой негр снова решительно направился через залитое призрачно-трепетным светом заколдованное место, где плясали тени, то вырастая до невероятных размеров, то снова становясь маленькими. Теперь он уже не мог повернуть вспять, ибо прекрасно сознавал, что, несмотря на чудодейственное заклятие, отступи он хоть шаг назад, сердцем его завладеет неодолимый страх.

Лихой негр даже не мог определить, откуда доносилось гудение барабана, он знал лишь одно — где-то били в барабан. И он мучительно убеждал себя, что это ему не чудится.

— А сейчас будто снова гудит в Эль-Ситио. Похоже, ветер носит звуки с места на место. Надо ж такое! А ведь ветра-то и в помине нет, глянь, ни один листочек не колыхнется… Надо ж! Не иначе как там лиса! Глазищи так и горят, прямо как уголья. Лиса это или нет? Кажись, будто кто-то хохотнул там в гуще? Вот напасть какая.

И он все сильнее сжимал спасительный амулет, упорно твердя:

— Ага! Вон опять слышна мина. Ишь что выделывает. А теперь так ясно! Ну и здорово же гудит курвета! Вот это праздник так праздник! Где же они так ублажаются? В Эль-Ситио не может быть, и в Ла-Фундасьон-де-Арриба не должно бы, надо шагать вперед да вперед, не вертеть головой, а спрашивать дорогу у дороги, и тогда, как говорит пословица, язык до Рима доведет. А это как раз насупротив преисподней… Ух! Опять кто-то хохотнул. Не иначе как Миндонга крадется следом за мной, хоронясь за деревьями. Миндонга… Мандинга… Вот будто кто повторяет: «Миндонга». Ну, где это видано, чтоб у христианина было такое имя! Да этот злыдень вовсе никакой и не христианин, он нехристь поганый! Гм! Э, да брось притворяться, Лихой негр! При чем тут Миндонга, сегодня ты поклялся, что будешь плясать под барабан, а потому должен выполнить свой зарок. Кто сказал, что ты трусишь? Пресвятая троица небесная и богородица Кармелитская, матерь всех людей через пуп Иисуса Христа! А ну-ка поглядим, как исполню я свое слово! Где бы то ни было, а этой ночью я спляшу под барабан. Теперь, кажись, слышится где-то внизу, и все будто дальше и дальше.

Он решительно зашагал вперед, оставив позади злополучную плантацию какао, где натерпелся столько страху, и вышел на широкую прямую просеку, окаймленную ровными рядами могучих каоб, вершины которых уходили ввысь, сплетаясь стрельчатыми сводами, и, казалось, уже был близко от цели, как вдруг остановился, пораженный.

— Как это я тут очутился? Ведь это дорога к Большому дому, а я только теперь сообразил!

В самом деле, посреди отвоеванной у леса широкой площадки, окруженной цветниками, возвышался огромный господский дом. На гладких цинковых крышах и на колоннах, поддерживающих галерею дома, сверкала луна, погружая все окрест в глубокое безмолвие ночи.

— Там живут белые, они небось сладко спят на своих кроватях с семью перинами и на пуховых подушках, — пробормотал Лихой негр. — Я могу спокойно пройти мимо, раз уж я сюда забрел.

Но тут же спохватился:

— Стой, негр! Что это такое там шевелится на галерее? Какая-то белая тень бродит… Уж не хозяин ли? Ух! Теперь стоит на месте и, кажется, смотрит сюда. Увидит меня оттуда или нет? Как бы меня не выдала моя белая рубаха! Погоди! Да это, видно, вовсе не живая душа. Глянь, как она растет. Может, она идет ко мне? Да нет, будто стоит спокойно… Пресвятая дева Мария! Вот страсти-то какие! Погоди, погоди. Сейчас сотворю молитву.

Объятый ужасом, Лихой негр весь задрожал. Страшная тень все росла и росла, поднимаясь над крышей дома, потом вдруг сделалась маленькой и совсем неприметна для негра очутилась на тропинке под высокими сводами вековых каоб и тут же, как по волшебству, появилась в нескольких шагах от Лихого негра.

— Мамочка моя! — прошептал он, дрожа всем телом и судорожно сжимая в руке амулет, убежденный, что пред ним стоял самый жуткий из когда-либо виденных на земле призраков.

— Во имя господа бога молю тебя пропустить меня!

Тень вскрикнула и упала на землю. Лихой негр, затаив дыхание, замер на месте. Потом глухо пробормотал:

— Глянь-ка, хнычет. Что твоя живая душа…

Как завороженный, он шагнул вперед. Таинственный барабан стучал и гудел в его висках.

Бум, бум, бум…

Негр, пораженный, остановился.

— Да это же «Белянка».

Да, это была Анна Юлия. Тайком она оставила свою постель, на которой металась всю ночь от удушья и тоски, теснившей ее грудь в предчувствии страшной лихорадки. Долго бродила она, подобно призраку, по галереям, погруженным в безмолвную тишину глубокой ночи, как вдруг ее потянуло в черный глухой лес, плотной стеной окружавший дом. На миг она остановилась на площадке лестницы, ведущей в верхний этаж дома, чтобы еще раз окинуть взором черную громаду леса. И, уже не помня себя, быстро сбежала вниз, пересекла сад и вступила на узкую тропинку под своды гигантских каоб. Там она снова приостановилась, увидев белую тень, которая, подобно ей, вот-вот была готова броситься наутек; но тут Анна Юлия как подкошенная рухнула наземь, сраженная своим страшным недугом, и теперь, бездыханная, лежала на дороге, по которой пробирался трясущийся от страха негр. На нежном, белом лице девушки, озаренном светом колдовской ночи, лежала печать неизбывной тоски и неподдельного глубокого страдания…


Прыжок в небытие

Негр узрел чудо, а в такие минуты в душе человека происходят величайшие перемены. Лихой негр был околдован.

Он проснулся на вершине холма, этот зачарованный мечтатель, лежа навзничь в изодранной колючками и промокшей от ночной росы одежде; в душе его было смятение, а губы все еще шептали последнее слово, которое он произнес, сраженный волшебными чарами:

— Белянка!

Это было подобно мутному потоку, низвергающемуся с горы, — попав в долину, он мало-помалу утихает и становится ясным и прозрачным, отражая в своих водах безоблачное, чистое небо. Или это походило на нетленную зарю вечного дня, снизошедшего в мрачную пещеру. Какое прекрасное и неведомое событие свершилось в его жизни, какое божественное чудо свершилось с ним? Куда завела его судьба в эту славную ночь?! Что за нежная бархатистая трава устилала его путь, если, подойдя к заветной цели, он утратил всякую усталость?.. Весь без остатка, всем своим существом отдавался он лучезарным воспоминаниям и, однако, не мог вспомнить ничего определенного. Словно все произошло во сне, и сон этот видел не он сам, а кто-то другой.

Луна скользила по небосклону, словно стараясь получше осветить дорогу, по которой он брел неверными шагами, а тучи величаво расступались перед ней на умиротворенном небе, открывая впереди залитую лазурным светом тропинку, усыпанную мириадами ласковых, звезд.

Когда негр неожиданно для самого себя перепрыгнул через бездонную пропасть, у него словно выросли крылья, и теперь он уже больше не шел по бугристой земле сквозь колючие заросли, а летел, парил в воздухе. Так он и вошел в рассвет, сверкающий расплавленным золотом и яркими, блестящими шелками.

Глубокой ночью внизу, на отрогах горы, горели факелы и гудели барабаны, весело и торжественно, словно возвращались домой победоносные войска, возглавляемые генералами…

Из чистого шелка был его мундир, из золота эполеты, белый скакун цокал серебряными подковами, и сверкала на солнце обнаженная шпага… Там, вдалеке, море искрилось и мерцало, а по горам разносился грохот барабанов. С высочайшей в свете вершины творец, улыбаясь, созерцал свои владения — нашу грешную землю, простиравшуюся перед его затуманенным взором. То был человек, просто человек, не негр и не раб.



Но все это произошло как бы во сне, и сон этот будто видел кто-то другой; человек, который лежал на вершине холма, лишь неустанно бормотал одно слово:

— Белянка!

Но когда человек переходит границы дозволенного, всегда найдутся люди, которые отправятся на его ловлю, и совсем не странно, что на сей раз этими людьми оказались его же товарищи и соплеменники из Фундасьон-де-Арриба. Их, как гончих псов, натравливал подлый Миндонга.

— Сюда, сюда, вот его следы!

Преследователи уже взбирались по отрогам холма, когда зачарованный негр вдруг встал. Во главе отряда шли Тапипа и Росо Коромото, его лучшие друзья. Увидев, с какой прытью и азартом они охотились за ним, Лихой негр глухо пробурчал:

— Это вы, манито!

Но внезапно лучезарный свет, свет подсознания, открыл перед ним всю правду — негр понял, что так и должно было случиться, — и он спокойно посмотрел на них из своего укрытия, которое они еще не обнаружили, посмотрел, как на своих закадычных друзей, с которыми он уже больше никогда не увидится.

— Прощайте, манито! — прошептал он едва слышно. — Ведь я теперь уже не ваш, я теперь доподлинно свободный человек. Теперь я весь принадлежу лесу, он давно звал меня к себе.

Сказав это, он опустился на четвереньки и осторожна пополз через заросли бурьяна, пока не добрался до лесистого ущелья; тут он со всех наг бросился бежать, раздирая в кровь лицо об острые камни и колючие кустарники, которыми поросли угрюмые скалы. Чудом добрался негр до не известной преследователям пещеры; только спасающий свою жизнь беглец мог отважиться проникнуть в этот страшный, каменный мешок. Его еще долго и упорно преследовали; все утро Лихой негр слышал крики Миндонги, подгонявшего рабов.

— Он здесь близко, совсем близко!

Было уже за полдень, когда Танина, шедший впереди погони не из желания первым схватить беглого товарища, а, напротив, желая увести в сторону преследователей, если он вдруг наткнется на Лихого негра, — остановился на пригорке, поджидая остальных рабов, возглавляемых неутомимым в своей ненависти надсмотрщиком. Когда все подошли поближе, Тапипа сказал:

— Здесь Лихому негру пришел конец!



И, показав надсмотрщику на кустик вереска, свисавший над пропастью, добавил:

— Вот поглядите. Тут он потерял всю свою силу, которую дотоле приносила ему мать, оберегавшая его от порчи и напастей. Видите вот ту ладанку, что зацепилась за ветку? Здесь он и скатился в пропасть…

Каждый из преследователей прекрасно понимал, что от свалившегося в такую бездну не соберешь и костей, но Миндонга, после краткого обследования отвесного обрыва, на краю которого едва можно было удержаться, сказал рабам:

— А ну срубите жердину да затешите конец, поглядим, может, как-нибудь подцепим эту падаль!

К вечеру преследователи возвратились в имение, где их нетерпеливо поджидал дон Карлос Алькорта, — весь день он только и делал, что беспокойно прохаживался по двору, где сушили какао.

Миндонга спешился и, подойдя к хозяину, протянул ему амулет беглого раба. Дон Карлос, решив, что ладанка является доказательством поимки раба, сурово спросил:

— Вы поймали его живьем, как я велел?

Надсмотрщик объяснил хозяину, как было дело. Дон Карлос, помолчав немного, резко бросил:

— Выброси это!

Но тут выступил вперед Тапипа и попросил отдать ему священную ладанку, над которой нельзя было надругаться.

— Разрешите, ваша милость, я ее лучше захороню, как положено, — на то она святая вещь.

— Отдай ему, — приказал надсмотрщику сеньор Алькорта, которому сейчас явно было не до борьбы с суевериями.

Дон Карлос, больше не задерживаясь, возвратился в дом.

Тапипа только сделал вид, будто похоронил амулет, на самом деле он послужил ему для создания легенды о Лихом негре. По словам Тапипы, Лихого негра уволок к себе дьявол, которому тот продал душу. В качестве неоспоримого доказательства своих слов Тапипа с таинственным видом говорил:

— Когда я подошел к краю обрыва, оттуда здорово несло серой, а такое всегда бывает в том месте, где объявится дьявол.

И все негры, участвовавшие в погоне, уверяли потом, что они явственно различали запах серы.

II

Дичок

Эль-Матахэй — плантации сахарного тростника и цитрусовых деревьев, принадлежавших сеньору Карлосу Алькорта, исполу арендовал Хосе Тринидад Гомарес, сын выходца с Канарских островов и местной мулатки, который женился на вольноотпущенной рабыне Эуфрасии, принесшей ему двух дочерей. Примерно в полночь, стоя на пороге своего ранчо, где еще теплился огонек и откуда время от времени раздавались приглушенные стоны роженицы, арендатор увидел двух приближавшихся всадников.

Хосе Тринидад Гомарес в нетерпении поспешил навстречу давно поджидаемым гостям. То были Фермин Алькорта, старший сын и единственный наследник дона Карлоса, и старуха рабыня, вся закутанная в большую черную шаль с длинной бахромой. Видно было, что старуха впервые надела эту шаль, — такую роскошь могли позволить себе разве что благородные белые сеньоры. Эти шали, или, как их называли, мантоны, и послужили основой для прозвища, которым негры окрестили высокородных белых богатеев — мантуанцы.

— Кроме тебя и Эуфрасии, в ранчо больше никого нет? — спросил, спешившись, Фермин Алькорта.

— Мы совсем одни. Мне уж даже мерещиться стало — так я все глаза проглядел, поджидаючи вас. Надо спешить.

— Дочери спят? — снова спросил Алькорта.

— Да, сеньор. Не тревожьтесь, дон Фермин, все сделано, как вы велели.

И, обращаясь к рабыне, добавил:

— Слава богу, что ты вовремя приехала, Назария, а то дитя того и гляди появится на свет божий, прежде чем пропоют первые петухи.

— Эту шаль можешь потом оставить себе.

— Нет, я не возьму, — проговорила старуха, и в голосе ее послышалась глубокая печаль. — Ночь больно холодная, и дитя может застынуть. А ну-ка помогите мне и вы тоже, дон Фермин. Спустите меня вместе с моей ношей, она такая же легкая, как я сама.

Назария вошла в ранчо Эль-Матахэй, неся в руках сверток, прикрытый подаренной ей шалью, а дон Фермин уже снова вдевал ногу в стремя. Но, прежде чем вскочить в седло, он сказал Гомаресу:

— Теперь я навеки твой неоплатный должник. Этой ночью ты оказал мне бесценную услугу. Как я уже тебе говорил, я совершил проступок, который никогда себе не прощу. Я дважды виновен! Я обманул свою жену самым низким образом и дал жизнь незаконному ребенку; мать его держать при себе не может.

— Не тревожьтесь, дон Фермин, — снова повторил Гомарес. — Не мучайтесь понапрасну. От нас никто не услышит об этом ни словечка, ведь мы с Эуфрасией поклялись именем самого спасителя Христа.

Завершив таким образом ночную сделку, Хосе Тринидад Гомарес на следующий день объявил повсюду, что жена родила ему двойню: девочку и мальчика.

После припадка в канун дня святого Хуана душа Анны Юлии Алькорта так и не обрела покоя. Колющие боли, пронизывавшие грудь, прекратились, но зато теперь девушка словно погрузилась в бездонную заводь черной меланхолии. С тех пор никто больше не видел ее. Анна Юлия жила в помещичьем доме точно в заточении, она даже не показывалась на галерее, весь день проводя в своей комнате у окна, выходившего на беспредельное море, которое просвечивало сквозь купы деревьев. Виделись с девушкой только родители да негритянка Назария, бывшая ее кормилица, безумно любившая свою «беленькую дочурку», как она ее называла, — ведь ей пришлось вскормить Анну Юлию грудью, когда у доньи Агеды пропало молоко. Преданная рабыня выходила и выпестовала свою беленькую дочурку. Она рассказывала девочке на сон грядущий красивые сказки, чтобы ей снились только приятные сны, а когда Анна Юлия подросла, старуха стала страдать вместе со своей любимицей, переживая за нее страшные припадки, проводя у ее изголовья долгие томительные часы.

Так продолжалось до самой смерти Анны Юлии. При ее кончине присутствовал лиценциат Сесилио Сеспедес, шурин дона Фермина, который, как помнит читатель, решил очернить себя в глазах арендатора Гомареса, лишь бы никто не узнал правды. Анна Юлия умерла два дня спустя после родов; родители ее, угнетенные страшным несчастьем, недолго пережили дочь, однако, прежде чем отойти в иной мир, они, как и подобает добрым христианам, пекущимся о своем имени, бестрепетно и спокойно сделали все необходимое для соблюдения правил чести.

В награду за сохраненную тайну и за воспитание ребенка арендатор Гомарес получил плантацию Эль-Матахэй, которую возделывал исполу еще его отец, уроженец Канарских островов. В этом ранчо и протекли первые годы подкидыша, который, к слову сказать, не доставил своим приемным родителям особых хлопот, ибо целыми днями спокойно лежал в колыбели, разглядывая толстенькие пальчики на своих ножках. Когда малыш подрос, он не бегал и не резвился, как прочие мальчишки, а уходил подальше от дома и молча садился где-нибудь в укромном месте и часами рассматривал далекие вершины гор. Именно этой кротостью и покорностью, смешанной с жалостью, которую питали к нему приемные родители, мальчик и завоевал их любовь, в первую очередь Хосе Тринидада. Что касается Эуфрасии, то ее прямо-таки разбирало любопытство узнать, что это такое разглядывает все время мечтательный мальчуган, и она неотступно следила за ним.

— Ты только взгляни, Хосе Тринидад! — приставала она к мужу. — Целое утро он просидел бирюк бирюком. Ей-ей, он как неприкаянная душа…

— Кто знает, может, так оно и есть! — ответил как-то Гомарес, раздраженный назойливыми приставаниями жены.

— Неужто верно? — испуганно вскрикнула простоватая женщина. — А не будет на нас от этого никакой напасти?

— Откуда я знаю, жена! Брось ты свои выдумки и оставь мальчишку в покое. Пускай себе делает что хочет!

Но Эуфрасия не соглашалась с мужем и по-прежнему тайком наблюдала за мальчиком; она порой тихонько подкрадывалась к нему в надежде услышать какие-то невероятные заклинания, какие обычно бормочут колдуны.

— О чем ты мечтаешь, Педро Мигель?

Вместо ответа мальчик угрюмо отходил в сторону, чтобы снова погрузиться в свои думы, и Эуфрасия отчитывала его:

— Господи, ну что за ребенок! Ты к нему с добром, а он бежит от тебя, точно зверь лесной. Да не будь ты таким дичком.

С тех пор его так и прозвали «Дичком». Изредка на плантацию заглядывала старуха Назария. Она приносила сладости бедному «сиротке» и рассказывала ему сказки, те же самые, какими убаюкивала в детстве Анну Юлию., А однажды, когда Педро Мигель попросил негритянку рассказать ему про луну и объяснить, почему она прячется за вершиной большого холма, старая рабыня поведала мальчику притчу, созданную ее неиссякаемой мудрой фантазией.

— Жила-была девочка, писаная красавица, беленькая, нежненькая, добрая-предобрая, И вот как-то ночью, темень была такая, что хоть глаз выколи, поднялась эта девочка со своей постельки, на которой спала, свернувшись калачиком, сонная, беленькая да такая чистенькая, ну прямо как майский цветочек. А поднялась она потому, что заслышала стоны в лесу, далеко-далеко, и пошла она им навстречу… И как ступала она своими белыми ноженьками, то вырастали на каждом шагу белые лилии. И дошла так девочка до большого холма, на вершине которого сидел старичок. Сидел он один-одинешенек, дрожа от холода и проливая горючие слезы.

— Что с тобой, милый дедушка? — спросила старичка Анна Юлия — так звали девочку, — и тут-то она увидала, что это был сам господь небесный. — Почему ты плачешь здесь один-одинешенек?

А тот ей и отвечает:

— Ах, доченька! Уронил я нынче вечером в море золотое солнышко, и нечем мне осветить теперь путь-дорогу, чтобы вернуться домой в небесный дворец. Не посветишь ли ты мне, доченька?

— Ах, милый боженька! — сказала тогда девочка. — У меня нет с собой ни свечки, ни фонаря.

— А ты не печалься, доченька, — отвечал ей старичок. — Сейчас мы с тобой придумаем. Ты стой здесь, где стоишь, на вершине холма, а я стану на тебя смотреть, и буду все смотреть и смотреть. И, коли ты не пожалеешь для меня своей белизны, я подарю темной ночке светлую луну, чтоб кругом светлей было. Так он и сделал. И сказывает сказка, что стояла девочка Анна Юлия тихонечко и спокойненько, а господь все смотрел и смотрел на нее. Анна Юлия была такая беленькая да светленькая, а боженька — он все может; вот и случилось такое: засветилась девочка и светила все ярче да ярче, а потом унеслась прямехонько на небо. Вон, глянь-ка, она и сейчас все смотрит и смотрит на тебя. А на ней горит серебряный венец, вот и сказке моей конец.

Этой наивной, безыскусной сказкой старая рабыня хотела заронить в сердце ребенка нежное чувство к матери, хотя бы к ее имени. Но Дичок, казалось, был глух к подобным чувствам: все так же молча и угрюмо сидел он, вперив взор в далекие недвижные вершины гор.

Возвращаясь в тот вечер из Эль-Матахэй домой, Назария всю дорогу думала: «Неужто и он мучается материнским недугом? Надо же, прямо как моя беленькая доченька с тех самых пор, как появилась на свет божий».

Нередко наведывался в Эль-Матахэй негр Тапипа, правда всегда под различными предлогами и в те дни, когда в ранчо не бывало Хосе Тринидада. Он заводил разговор с Педро Мигелем, и, когда мальчик умолкал, впадая в свое обычное раздумье, в разговор вступала Эуфрасия, которая прекрасно знала, что Тапипа лелеет надежду на возвращение Лихого негра. Всевозможными уловками она старалась выведать у раба новости и задавала ему неизменный вопрос с таким же ехидным любопытством, с каким чесала язык среди кумушек в Ла-Фундасьон.

— Что новенького?

— Да ничего, — следовал обычно ответ.

Но однажды негр ответил по-другому.

— Есть новости. Говорят, будто по ночам стала появляться Белянка. Кое-кто видел, как она даже прогуливается по галерее господского дома, будто ей душно в комнатах. По правде сказать, сам я ее не видал, но Тилинго божится, что видел ее собственными глазами.

— Это я уже слыхала, — неожиданно даже для самой себя солгала Эуфрасия.

Тапипа между тем продолжал:

— Все это здорово походит на новости о том, будто в Капайских горах бродит беглый негр. Есть люди, которые сами видели его следы на песчаном берегу горного ручья.

— Может, это он и есть?

— Об том и речь. Ладанка его все жива, она так и трепыхается, когда поднесешь к уху в день рождения ее хозяина. А это самый что ни на есть доподлинный знак, что ее хозяин жив и ходит по нашей грешной земле.

Вот все, что рассказал Тапипа, но простодушная женщина, удовлетворив свое любопытство, не могла не поделиться новостью со своим мужем.

— Знаешь новость? — спросила она Хосе Тринидада, раздувая огонь в очаге, над которым склонился муж, прикуривая самокрутку из табачного листа. — В Капайских горах бродит беглый негр. Его даже видели у горного ручья.

— Ну и что же? — отвечал Гомарес, усиленно раскуривая самокрутку.

— Боже правый! Неужто ты не понимаешь? Ведь на эти самые горы и проглядел все глаза наш Дичок.

Хосе Тринидад в упор уставился на жену.

— А какое одно к другому имеет отношение? Ну, пускай, к примеру, так оно и есть, что в горах гуляет взбунтовавшийся негр. Но при чем тут наш мальчонка, который глядит на горы? И чего только не взбредет в твою пустую голову!

— А что если этот беглый — сам Лихой негр?

— Ну и что ж?

— Карамба[11], Хосе Тринидад! Да когда ты на свет родился? Сразу видать, что не иначе как в феврале, самом тягучем месяце… Неужто до тебя никак не дойдет? Ну так знай, Хосе Тринидад, тут дело нечистое, и оно скоро наружу выйдет.

— Чего еще тебе в голову взбрело?

— Не притворяйся, муженек! Уж, верно, одурачили и обвели нас вокруг пальца, как малых ребят. То-то и оно. Правда, одурачили только тебя, я-то сразу не поверила в басни, какие наплел нам дон Фермин.

— Замолчи, жена! Вот уж воистину говорится: на худое — черт да баба. — И Хосе Тринидад вышел из кухни, а Эуфрасия пробормотала ему вслед:

— То-то вы гоняетесь за нами, за дурами. Лучше б сказал, как сам думаешь. Небось скажешь еще, будто я все это наговариваю потому, что не люблю мальчишку? Ну, не отгадала? Это я-то его не люблю? Я, которая чуть жизни через него не лишилась. Да я все глаза за него проплакала. Вот ведь надо же, скажет такое!

Тут Эуфрасия громко разрыдалась.

А Хосе Тринидад, выйдя в поле, окутанное сумерками, бормотал самому себе:

— Ну что ты будешь делать! Вот баба, души в мальчонке не чает, любит сильнее своего кровного дитяти, а никак не угомонится, пока не дознается, чей он… Эй Педро Мигель, пойди сюда, сынок! И когда тебе, милый, наскучит пялить глаза йа горы? Пойди-ка лучше сюда.

На следующий день Хосе Тринидад пришел к Фермину Алькорта с неожиданным предложением:

— Знаете, дон Фермин, мне предложили очень хорошую асьенду в Сан-Франсиско-де-Яре. В тех краях живет моя сестра, она и прислала мне весточку об этом. И… и вот я и пришел сказать вам, что ранчо Эль-Матахэй, все как оно есть, теперь в полном вашем распоряжении.

— В моем распоряжении? Это что ж, ты предлагаешь мне купить его у тебя? — уточнил Фермин Алькорта.

— Нет, сеньор. Дело в том… словом, я больше не буду на нем работать.

— Ранчо дано тебе в полную аренду, за честно выполненный уговор.

— Так-то оно так, дон Фермин, — отвечал арендатор, еще усердней очищая пятна на шляпе, которую он вертел в руках. — Я тоже так полагаю.

— Ну, так в чем же дело? Объясни толком.

Хосе Тринидад, помолчав немного, сказал:

— Уж коли вы настаиваете, будь по-вашему, скажу, Дело-то такое. Представьте, будто вам дали на сохранение деньги, а сказали, что это, мол, не деньги, а совсем ненужная бросовая вещь. Ну, так вот это самое я и говорю. Проходит время, и вы вдруг узнаете, что вам дали прямо настоящее золото.

Хосе Тринидад умолк, продолжая вертеть в руках шляпу.

Фермин Алькорта, поняв, к чему клонит ранчеро, в свою очередь потупил взор. Впервые в жизни прямо в глаза ему говорили, что он солгал и поступил нечестно. Хосе Тринидад уже смелее закончил:

— Так вот, я и говорю вам, дон Фермин. Уж коли мне представился такой выгодный случай…

Фермин Алькорта малодушно прервал арендатора, буркнув:

— Хорошо. Если тебе так выгодней, я не буду препятствовать. Конечно, жаль, что ты уходишь отсюда, где тебя знают и уважают. Ну, желаю тебе удачи.

Заключив сделку несколько дней спустя, Гомарес со всем своим семейством: женой, дочерьми и Педро Мигелем, оставил ранчо Эль-Матахэй и направился в долину Туя, где их ожидало сомнительное счастье: новый труд на новом месте.

Эуфрасия, вытирая кулаком покрасневшие от слез глаза, горестно думала: «И нужно ж, чтоб в тот день свалилась на нас такая беда».


Наследство дона Никто

В доме Сеспедес был траур по скончавшейся на днях Амелии; в сумеречной галерее сестры покойной принимали посетителей, пришедших выразить соболезнование. Вдруг у ворот раздался громкий голос:

— А сколько у нее осталось детей?

Новый посетитель вошел в надвинутой на уши широкополой шляпе; на кончике его носа висели очки, но он смотрел поверх них. Одежда пришельца была вся измята, карманы его куртки, скорее походившие на переметные сумы, топорщились от книг, стоптанные башмаки покрывала толстая корка желтоватой грязи.

— Четверо, — машинально ответила на вопрос одна из сестер покойной.

— Недурно она исполнила божью заповедь, — сказал незнакомец, направляясь в глубь дома.

Обе сестры Сеспедес, закоренелые старые девы, вскочив, закричали:

— Да это же Сесилио!

— Боже правый, — успела еще добавить старшая сестра, которая ответила на вопрос Сесилио. — Как же это я сразу его не узнала?

И тут обе сестры припомнили, что их чудаковатому братцу Никогда не нравилось, чтобы его встречали или чего доброго устраивали в его честь пышный семейный прием. Не впервой Сесилио Сеспедес покидал отчий дом или возвращался в него, даже не подумав попрощаться или поздороваться со своими сестрами; вот почему они снова уселись, недовольно бормоча:

— Вечно этот Сесилио со своими штучками! Неисправимый!

Почтенные визитерши в свою очередь шептались:

— Горбатого могила исправит!

Так явился в лоно семьи отсутствовавший десять лет лиценциат Сесилио Сеспедес. В день смерти Анны Юлии Алькорта он пришел, чтобы, участвуя в ее похоронах, сохранить в тайне страшную правду. Он закрыл Анне Юлии глаза, поцеловал в лоб (никто и не подозревал, что Сесилио любил девушку) и тут же покинул помещичий дом. Не заходя к себе, он прямо отправился в путь, и вот теперь это долгое путешествие по стране завершилось.

Сесилио прошел в свои комнаты, расположенные в верхнем этаже обширного дома, отпер дверь в библиотеку — ключ по-прежнему торчал в скважине — и с удивлением увидел, что разбросанные им как попало книги на всевозможных языках, живых и мертвых, аккуратно были расставлены по полкам. Застыв на пороге, он громко спросил, обернувшись в сторону галереи:

— Кто посмел здесь хозяйничать?

— Это Сесилио, сын Фермина, — донеслось из галереи.

— А-а! — вдруг словно что-то вспомнив, сказал лиценциат и прошел в библиотеку, где он проводил большую часть времени, когда бывал дома.

Он достал из карманов книги, которые должны были еще больше обогатить его необыкновенную коллекцию, и, небрежно бросив их на стол, подошел к полкам, где теперь царил невыносимый порядок, прочитал несколько заглавий на корешках фолиантов, предварительно сняв совершенно ненужные очки, полистал несколько томов и поставил их на прежнее место; тут он, однако, заметил, что перевернул книги, и поставил их как следует, улыбнувшись при воспоминании о порядке, который навел без него племянник, совсем незнакомый ему человек (Сесилио ушел из дому, когда мальчику исполнилось всего лишь несколько месяцев). Затем он уселся за письменный стол в покойное вольтеровское кресло с высокой спинкой, на которую склонил голову, и, закрыв глаза, отдался воспоминаниям.

— Сесилио-младший, Сесилио-старший, — тихо бормотал он. — Состариться, пройти жизнь, отойти в вечность…

Математика, медицина, юриспруденция… В сумеречном свете, льющемся через зарешеченные окна библиотеки, тускло поблескивали золоченые корешки фолиантов, чинно выстроенные на полках. Астрономия, физика, ботаника, история, геология, философия… Книги на всех языках, на которых люди только выражали свои мысли, являли свое искусство в поэзии и прозе… В семействе Сеспедес любили повторять речение: «Никто никогда не разгадает двух загадок: когда рыба пьет воду и когда Сесилио успел приобрести столько знаний».

Путешествия были его страстью: он исходил всю страну, неся в своих карманах — переметных сумах — всевозможные книги, чем-либо заслужившие его внимание. Но всегда им руководило не столько желание познать как можно больше, сколько сумасбродное стремление опередить в знаниях других.

— Производить себе подобных и потом умереть!

Сесилио уже стукнуло сорок лет, а он, старый холостяк, еще ни разу не поцеловал любимую девушку, если не считать поцелуя, который он запечатлел в ту памятную ночь на холодном лбу усопшей.

— Тьфу! Неужели не найдется на свете менее глупых занятий?

Золото на корешках фолиантов потухло. Теперь уже можно было открыть глаза, не страшась дневного света, и грезить наяву. Вечный бродяга порывисто поднялся и сказал:

— Ну что ж! Пойдем познакомимся с отпрысками Амелии.

Овдовевший Фермин Алькорта, окруженный детьми, что придавало ему еще больше внушительности и важности, напыщенно-патетическим тоном представил их шурину:

— Это Сесилио, на которого после кончины Карлоса и Фермина я возлагаю все свои надежды по продлению нашего славного рода. Когда ты уехал, ему еще не было года, а теперь он уже вырос и всем сердцем любит тебя. Он мечтает стать твоим учеником, жаждет знать столько же, сколько ты. Ему, как говорится, и книги в руки — благо их полно дома. А вот наши сокровища — наши домашние добродетели (под крышей этого дома они не иссякали никогда) все перед тобой: от младшей до старшей; вот грация, так мы зовем крошку Аурелию, которой недавно исполнилось всего семь лет; средняя, Кармела, — сама нежность, ей скоро будет девять, и, наконец, Луи-сана, этой уже двенадцать лет и четыре месяца; она особая статья, не далее как вчера я назвал ее «Солью Семьи», ты поймешь это, когда узнаешь ее поближе. А сейчас ты сам видишь, как эти маленькие создания безутешно оплакивают безвременно почившую мать.

— Хорошо, старина, хорошо! — воскликнул Сесилио-старший. — Ты мне уже представил своих детишек, и я очень рад видеть их живыми и здоровыми. Дай бог, чтобы они всегда были такими. Не менее приятно мне было повидать, хотя и не в Эль-Матахэй, где я предполагал…

Тут одна из сестер Сесилио, присутствовавшая при этом разговоре, вдруг начала усиленно кашлять, хотя вовсе не была простужена, а другая, не дав брату закончить фразу, вскричала:

— Сесилио!

Фермин Алькорта в свою очередь поспешно добавил:

— Сесилио, вероятно, желает рассказать нам о своих странствиях, но начал не совсем удачно, с конца. Не лучше ли, дорогой шурин, если ты начнешь свой рассказ с чего-нибудь другого…

Уперев руки в бока и оглядев всех поверх очков, ученый латинист воскликнул:

— Суета сует!

И тут же, повернувшись к своему тезке-племяннику, не спускавшему с него восторженных глаз, сказал!

— Запомни, тезка, мое первое нравоучение:

В старинном дворянском доме

две вещи наносят вред:

гордость сердца съедает,

а стены ест короед.

Мальчик с волнением ученика, обожающего своего учителя, повторил четверостишие, и Сесилио-старший похвалил его:

— Браво, браво! Сперва он повторял как попугай, а потом, докумекав, стал называться человеком. Память у тебя отличная.

Но тут их прервал дон Фермин:

— Полно, дети мои. Вы уже познакомились со знаменитым дядюшкой, а теперь пора спать. Да благословит вас господь.

Дети отправились к себе, а Сесилио-старший, оставшись с шурином и сестрами, решительно возобновил прерванный разговор:

— Так вы настаиваете, чтобы в этом доме даже не упоминалось имя сына Анны Юлии?

— В этом доме, дорогой Сесилио, — отвечал дон Фермин, — не нуждаются в благочестивых советах, ибо здесь всегда достойно следуют учению Иисуса Христа. А эта горькая и постыдная история уже давно предана забвению, и я полагаю, что ты никогда не заговоришь о ней при детях.

— Напротив! Как только они будут в состоянии понимать такие вещи, я им все расскажу. Этого еще не хватало! Надо называть вещи своими именами, и пускай дети излечатся от глупой сословной гордости и хотя бы немного проникнутся благородным уважением к человеку, который мечется в лапах нищеты и бесправия. И так уже, по-моему, давно пора сказать им, что Анна Юлия Алькорта была единственно подлинно честным человеком из всех когда-либо родившихся под этим кровом.

— Сесилио, ради бога! — вскричала одна из сестер Сеспедес, пока другая сестра снова искала спасения в нарочитом кашле.

Но ученый лиценциат еще яростней набросился на сестер:.

— Не смей оскорблять бога, призывая его в свидетели своей тупости, а ты прекрати свой дурацкий кашель, который мешает спокойно разговаривать.

— Полно, дорогой! — прервал шурина дон Фермин. — Прекратим, хотя бы на время, этот разговор. Я думаю, ты приехал не затем, чтобы бередить мои старые раны.

— Нет, конечно, я приехал не для того, чтобы бередить твои раны, но ты знаешь, я ненавижу подлость, и я хочу очистить твои раны от ядовитого гноя человеческой глупости, хорошенько промыть их и прижечь, чтобы они раз и навсегда зажили.

Сестры Сеспедес испуганно переглянулись с доном Фермином, и тот сказал:

— Воду и совет подают тогда, когда их просят, дорогой шурин.

— Ну так загнивай на корню! Мне-то какое дело до всего этого?!

Но, несмотря на такое заявление, Сесилио-старший, чувствовавший искреннюю симпатцю к дону Фермину, несколько раз пройдясь взад-вперед по галерее, где они вели разговор, подошел вплотную к шурину и спросил:

— Ну, так как? Я тебе нужен в эти дни?

— Разумеется, дорогой, — взволнованно отвечал Алькорта.

— Ради этого я и приехал.

— Ты не можешь представить, как я тебе признателен. Амелия оставила меня совсем одного, одного на всем свете!

— Полно! Не говори так! У тебя остались дети, да и эти вот две старые карги, которые будут донимать тебя своими глупостями и хоть так отвлекут от тяжких дум.

Сестры Сеспедес снова переглянулись, однако на сей раз у них на глазах даже навернулись слезы.

— Мне о многом надо переговорить с тобой, — сказал дон Фермин. — Я полагаю, что после стольких странствий ты вернулся, чтобы наконец пустить здесь корни. До нас время от времени доходили о тебе кое-какие вести, но всегда с чужих слов, сам ведь ты ни разу не написал нам ни строчки, хотя для тебя это и не составляло особого труда. И вести, надо сказать, самые странные: однажды, например, не помню уж в каком селении в Андах, тебя будто видели в роли коновала, а в другом месте, уж не помню в какой глуши, ты вдруг якобы заделался портным, а где-то у самой границы ты, говорили, столярничал, потом в какой-то деревне тебя даже, кажется, повстречали в фартуке каменщика.

— Хе-хе-хе, — захихикал лиценциат. — Мир тесен, и нет сил скрыться от всевидящих глаз ближнего.

— И вот, узнав обо всем этом, — продолжал дон Фермин, — мы недоуменно спрашивали себя, как такое могло случиться? Обладая такими познаниями в науках и искусствах, ты, вместо благопристойного занятия, соответствующего твоему положению в обществе, занялся низменным ремеслом?! Больше того. Вот только дай припомнить! Кто-то совсем недавно рассказывал мне, будто встретил тебя у придорожного колодца, где ты чистил и скреб лошадь какого-то путника, который принял тебя за простого работника.

— Это не совсем точная информация! — отвечал дону Фермину чудаковатый шурин. Сеньор, рассказавший тебе об этом случае, видел меня не у колодца, а у ранчо, куда я привел подкованного мною мула.

— Господи, упаси и помилуй!

— Что случилось? Чем ты недоволен?

— Ну и занятьице!..

— Это основное богатство, каким я обладаю, оно всегда при мне. Да будет тебе известно, мой дорогой мучитель Фермин, что я в сем божьем мире живу и пробавляюсь различными ремеслами. Если у кого-нибудь находится более или менее подходящая пища, способная утолить презренную потребность моего желудка…

— Как ты можешь, Сесилио!

— Да, сеньорита! Вещи следует называть своими именами. Или, например, если я нуждаюсь в нескольких метрах материи, чтобы прикрыть свою наготу, — иначе людское злонравие не разрешает мне ходить по улицам и дорогам, — это также требует ответных услуг с моей стороны. Я завязываю разговор с работодателем, мы подсчитываем взаимную выгоду, заключаем сделку и так влачим свое существование на этой грешной земле.

— А когда сделка не удается, тогда как? — спросил дон Фермин, желая скорее переубедить шурина, чем услышать то, что он ответит. — Тогда как ты устраиваешься?

— Всегда находится какой-нибудь посредник, который все улаживает между договаривающимися сторонами. Служба и деньги — не моя стихия.

— Ты просто беспричинно сам усложняешь свою жизнь.

— Нет, ты ошибаешься. Напротив, я всячески облегчаю ее и восстанавливаю ее древние благородные права… Да будет тебе известно, что деньги проституируют человеческое достоинство. Только самоотверженным трудом можно, не развращая душу, приобрести презренный металл, ибо душа обладателя богатств, по сути дела, мертва и загублена. Платить деньгами людям за услуги, в которых мы нуждаемся, — значит, грешить против Духа, выражаясь языком Священного писания, ибо этим мы способствуем алчности. А это самое презренное состояние, до какого может докатиться человеческое существо.

— Если это так, — сказал дон Фермин, — ты крайне огорчил меня.

— Каким образом?

Видишь ли, я собирался передать тебе счета твоего ранчо Эль-Альтосано, которым я до сих пор управлял.

Эти земли приносят лучшее в наших краях какао. Словом, эти бумаги — не бумаги, а звонкая монета.

— А ну-ка, а ну-ка! — вскричал Сесилио-старший, подходя вплотную к шурину и смотря на него поверх очков. — Что это еще за земли и какао, которые ты называешь моими?

— Это твоя часть маминого наследства, — пояснила старшая Сеспедес. А младшая добавила:

— Фермин за ними следил так же, как за нашими.

— Но разве я не изъявлял желания передать эти земли во владения дона Никто? — Хлопнув себя ладонью по лбу, Сесилио добавил: — Дон Никто! Да я же встретил его по пути сюда и ничего ему не сказал. Ну, что за голова!

И Сесилио направился к выходу.

— Куда ты вдруг собрался? — изумился Фермин Алькорта.

— К нему, — ответил Сесилио уже из прихожей. — Два дня туда, два обратно.

Шурин и сестры чудаковатого лиценциата только недоуменно переглянулись, словно спрашивая друг друга: «Уж не сошел ли он с ума?»

Несколько дней спустя Сеселио возвратился домой и сказал шурину:

— Ну, теперь дон Никто уже вступил во владение своим ранчо Эль-Альтосано. В качестве его поверенного, поскольку владелец еще несовершеннолетен, приедет Хосе Тринидад Гомарес. Передай ему бумаги, счета, которые ты сохранил для меня. Я оставил их у себя на столе.

Фермин Алькорта молча смотрел на шурина; ему вдруг припомнилось, как Сесилио поцеловал холодный лоб Анны Юлии, и теперь он уже не считал своего родича сумасшедшим. И он даже взволнованно пробормотал:

— Эх, Сесилио, Сесилио.


Печали и наставления

Хосе Тринидад Гомарес, несмотря на все свое крестьянское тугодумие, все же имел достаточно времени, чтобы раскаяться в своем поступке, на который его толкнула столь незначительная обида. С другой стороны, этому способствовали ежедневные вздохи Эуфрасии о спокойной жизни в Эль-Матахэй и ее разумные доводы в пользу дона Фермина Алькорта, который, по ее словам, вовсе и не обидел их, своих преданных слуг, туманно объяснив им появление на свет мальчика. Вот почему лиценциату Сеспедес не стоило большого труда убедить Гомареса возвратиться на прежнее место, а оттуда и последить за граничащим С Эль-Матахэй ранчо Эль-Альтосано, хозяином которого в конечном счете будет Педро Мигель.

— Хорошо, дон Сесилио, — сказал Гомарес, — уж коли такова ваша воля, я не стану вам перечить и буду управлять этой землей за мальчонку, чтобы потом, когда он вырастет, он сам бы занялся ею. Но тут, как говорится, имеется загвоздка. Мне надо бы поселиться в Эль-Матахэй, пока я не построю ранчо в Эль-Альтосано, но я не знаю, как на это посмотрит дон Фермин, может, он не позволит, ведь я, теперь сам каюсь, сыграл с ним недобрую шутку.

Но Фермин Алькорта изменил свое отношение не к Хосе Тринидаду, а к Педро Мигелю, к которому дотоле относился совсем безразлично. Дон Фермин сам приехал к Гомаресу, не дожидаясь его почтительного визита, и сообщил о делах в Эль-Альтосано, а также об урожаях, собранных с Эль-Матахэй за время его отсутствия. Затем он сделал Гомаресу новое предложение:

— Я хочу, чтобы ты взял на себя управление Ла-Фундасьон и главным образом пограничных с ней плантаций, тех, что входят в Эль-Альтосано, — они впоследствии станут собственностью Педро Мигеля. Мы с Сесилио сейчас обсуждаем возможности, как в наиболее приемлемой форме передать ему эти владения, а о результатах сообщим тебе позже. Кроме того, я хочу еще раз напомнить, что я возлагаю на тебя большие надежды.

Но если, благодаря щедрому и благородному поступку шурина, отказавшегося от наследства, дон Фермин вдруг начал проявлять заботу о судьбе незаконнорожденного ребенка, то Сесилио со своей стороны воспылал к нему усиливавшейся с каждым днем любовью, а это разбивало все надежды главы семьи, мечтавшего о том, что Сесилио-старший Окажет предпочтение своему родному племяннику.

Ежедневно Сесилио отправлялся в Эль-Матахэй, брал Педро Мигеля и совершал с ним поездки по окрестным полям; сестер Сеспедес крайне шокировало такое поведение брата, а Фермин Алькорта вынужден был махнуть на это рукой. Что касается Сесилио-младшего, то, разуверившись в любви дяди, он перестал дожидаться начала занятий с обожаемым учителем, который, кстати, почти и не разговаривал с ним. Когда же мальчик в присутствии лиценциата высказывал слишком зрелые и высокопарные суждения, ученый тезка только иронически поглядывал на него поверх очков.

Однако Сесилио-старший поступал так со своим племянником не из безразличия к нему, а из желания по-учительски испытать ученика, чтобы наметить наиболее приемлемые для него правила поведения. Наряду с этим лиценциат старался развивать в ребенке — причем, как обычно, в своей парадоксальной манере — чувства, которые наиболее отвечали его педагогической системе, — в данном случае чувства соперничества с Педро Мигелем. Прибегнуть к такому методу воспитания его побудило сделанное им открытие: Сесилио-младший не был ни злым, ни эгоистичным ребенком — могучие движущие факторы по утверждению воспитателя, — и потому следовало пробудить их в ученике. И вот, наконец, однажды лиценциат счел возможным начать свои уроки и тем же вечером, ничего заранее не объясняя племяннику, повел его на берег моря. Они вышли на побережье вблизи того места, где могучий Туй, увлекая в своих мутных потоках, нёс к морю — был период дождей — огромные стволы деревьев, вырванные с окрестных плантаций. Усевшись на одном из стволов, выброшенном волнами на берег, учитель задал ученику первый вопрос:

— Что это такое?

— Море, — улыбаясь, отвечал смышленый мальчуган.

— А это?

— Это волны, — уже без улыбки, несколько удивленно сказал мальчик.

— А для чего они?

И тогда Сесилио-младший понял, что этими на первый взгляд странными вопросами начались его занятия, и он во все глаза взволнованно уставился на своего наставника.

— Для чего волны идут одна за другой и умирают на берегу, постоянно и неустанно? — продолжал спрашивать Сесилио-старший. — Как использовать силу, что гонит их вперед?

— Никак, — растерянно пробормотал ученик.

А чудаковатый учитель в ответ закричал:

— Отлично! Чудесно! Ты гениальный мальчик. Как говорится, с первого удара попал в точку — постиг загадку вселенной. Никакой пользы! Прекрасно! Тот, кто так начинает, может не страшиться знаний.

Сесилио-старший извлек из кармана прелестно переплетенный им самим томик.

— Итак, приступим. Подобное положение распространяется не только на морские волны, но также является общим законом человеческого познания. А ты стоишь на пороге познания, и горе тебе, родившемуся с такими наклонностями! Но зато в будущем ты никогда не сможешь обвинить меня в том, что я обманул тебя, привив стремление к рационализму. Но ближе к делу! Что является самым бесполезным в области познаний? Сразу ответить трудно, но предположим, что самыми бесполезными вещами являются греческий язык и особенно греческая поэзия. Ну, так ею и займемся! Вот «Илиада» в подлиннике. Сочинил ее некий Гомер. А теперь посмотрим, что в ней написано и что можно извлечь из нее полезного. Переваривать — значит, насытившись, отбросить ненужное. То же самое происходит при учении. Но, прежде чем мы начнем разбирать Гомера, запомни и запиши, чтобы навсегда избавиться от суетного тщеславия: дух нуждается в бумаге пред тем, как начинает питать себя, а плоть после того, как напиталась. Ты понял? Ясно, что понял, плутишка, вон как ты смеешься! Нет никакого сомнения, ты гениальный отрок.

С «Илиады» в подлиннике и начал Сесилио-младший свои занятия.

Методики обучения не было никакой. Напротив, полное ее отсутствие. Быть может, наставник, присмотревшись к тому, что племянник читал в библиотеке, да и благодаря прочим наблюдениям (он неизменно бросал на Сесилио внимательные взгляды поверх очков), открыл в ученике столь высоко организованный методический дух, что счел необходимым внести в его сознание некоторый беспорядок с явным намерением творчески развить молодой организм. Так или иначе, Сесилио-младший весьма успешно начал свои занятия.

Заветной целью наставника было привить своему подопечному бунтарский дух, хотя прямо об этом он не говорил из педагогических соображений, боясь неосторожным намеком сбить ученика с истинного пути, предопределенного его естественными наклонностями, и лишить той великой радости, которую обретает человек от сознания полной свободы и возможности проявить свою собственную инициативу. Мало того, шел он к этой цели, руководствуясь парадоксальным принципом «переваривать — значит, насытившись, отбросить ненужное», и поэтому пичкал мальчика классической книжной мудростью, надеясь, что тот почувствует к ней отвращение и, разумеется, изберет совсем иной, свой собственный путь, проникшись духом времени, смело глядя в лицо будущему. Однако Сесилио все больше и больше склонялся к спокойному созерцанию прошлого, куда увлекали его любимые классики, и из рук чудаковатого гуманиста мог выйти лишь гуманист с душой, ублаготворенной гармонично-ясным мышлением.

«Неужели не справлюсь?» — то и дело спрашивал себя Сесилио-старший. — «Неужели в этом ребенке нет ни капли мятежного духа? Сможет ли заронить в его душу свое зерно Великий Сеятель?»

Все еще возлагая большие надежды на свой метод обучения, Сесилио-старший позволял ученику безраздельно окунаться в вавилонское столпотворение библиотеки, откуда Сесилио-младший, по словам наставника, возвращался «насквозь пропитанный классиками».

Применяя совсем иной метод, но оставаясь по-прежнему верным своему основному принципу обучения, лиценциат совершал ежеутренние прогулки также и с Педро Мигелем. Карабкаясь с ним по крутым склонам, лиценциат вел беседы о сельском хозяйстве, о земледелии, различных растениях и животных, а замкнутый, необщительный мальчуган молча слушал его. Потом они отдыхали на вершине какого-нибудь холма, откуда открывался чудесный вид на беспредельное пустынное море.

— О чем ты думаешь? — спрашивал Сесилио.

— Ни о чем, — отвечал мальчик.

— Вот и превосходно! Дон Никто не должен ни о чем думать. Дон Никто всегда должен быть незаполненным. Знаешь, что такое быть незаполненным? Ну, так можешь и не знать. Мысли обычно возникают от чтения книг. А кому может прийти в голову, что дону Никто следует научиться читать?

Педро Мигель не отвечал ни слова на эти тирады, он только еще больше ожесточался и внутренне протестовал против нелепого прозвища, которым окрестил его этот, становившийся с каждым разом все симпатичней, дон Сесилио.

В двенадцать лет Педро Мигель еще не знал грамоты, он наотрез отказывался учиться у Сесилио-младшего, в отзывчивой душе которого (после того как дядя рассказал ему страшную историю рождения Педро Мигеля) пробудилось нежное чувство к маленькому отверженному. Но Педро Мигель всегда был враждебно настроен по отношению к мантуанцам — эту внутреннюю неприязнь никак не мог поколебать даже Хосе Тринидад Гомарес ни своей преданностью, ни своими непрерывными похвалами в адрес сеньоров Алькорта. И всякий раз, когда Сесилио старался как-то привлечь к себе мальчика, тот убегал, сердито бурча под нос:

— И чего привязался ко мне этот желторожий?

Сесилио и не предполагал, что под нарочитой неприязнью маленький дикарь таил к нему глубочайшую привязанность, но так или иначе он чувствовал, что ему следовало быть помягче с Педро Мигелем.

Лиценциат хотел, чтобы Дичка воспитывал племянник, а поскольку от его проницательного взора не укрылся глубоко укоренившийся в Педро Мигеле дух противоречия, то он принялся действовать согласно своей системе «провоцирования реакции», пока однажды упрямец не заявил Сесилио-младшему:

— Ну, ладно. Уж коли вам так приспичило, учите меня читать, только оставьте в покое.

Это был самый радостный день для молодого гуманиста.

Устные уроки, которые давал лиценциат своему племяннику, были необычайно краткими и нерегулярными; порой в самый разгар урока старому бродяге вдруг приходила в голову сумасбродная идея.

Ученик уже научился отгадывать заранее эти приступы. Сесилио-старшего вдруг охватывала какая-то грусть, в нем словно разыгрывалась внутренняя борьба между желанием сделать откровенное горькое признание и стремлением во что бы то ни стало сдержаться, умолчать; быть может, то была суровая привычка держать в тайне свои сердечные дела или боязнь вновь разбередить старую рану.

Чаще всего это случалось по вечерам, там же, на берегу моря. Чтение или беседа внезапно прерывались; Сесилио-старший устремлял взор поверх очков к едва приметной зыбкой линии горизонта, потом вдруг поворачивался к приумолкшему племяннику и, положив ему на колено свою волосатую руку, печально, но решительно говорил:

— А, ладно! — и махал рукой, словно отгоняя от себя назойливую муху. И, уже встав, он добавлял: — Завтра не жди меня.

Обычно лиценциат исчезал на несколько дней, а то и месяцев, причем никогда от него не приходило никаких вестей. Не давал он никаких объяснений и по возвращении из своих странствий, а молодой Сесилио и не думал расспрашивать дядю, особенно после того как однажды услышал ответ на свой вопрос о различных провинциях страны.

— Я-то знаю, какие они, эти провинции, но узнал не по расспросам. Путешествовать, не выходя из дома, читая или слушая рассказы о странствиях, это порок, который также подтачивает душу, как любое уединенное удовольствие. Воображение дано для созидания. Не приучай свое воображение к женским удовольствиям. Помни, только женщины берут готовое, ты же должен творить!

Со временем черная меланхолия и затаенная внутренняя борьба все чаще и чаще овладевали душой неугомонного бродяги, и он, презрительно махнув рукой, надолго исчезал из дома. Однажды он сказал своему ученику:

— Все. С прогулками покончено. Тебе уже пятнадцать лет, и ты можешь учиться сам. Ступай домой, владей моей библиотекой, которая и так уже принадлежит тебе, бери интересующие тебя книги и изучай их сам, как делал это я. Завтра я уезжаю, и, быть может, мы больше никогда не увидимся. Тем более что отец собирается послать тебя в Каракас, где ты продолжишь свои занятия.

И после короткой паузы, во время которой он взволнованно сжал руку маленького тезки, лиценциат проникновенно добавил:



— Но, прежде чем расстаться, может, навсегда, я хочу преподать тебе последний урок. Для нашей родины наступают тяжелые времена, особенно для таких семей, как Алькорта и Сеспедес, которые после войны за независимость стали терять свой общественный и политический вес. Ты должен помнить, что не следует оплакивать то, что разрушила война, ибо это не принадлежало нам по праву. Колония, с ее самовластием и иерархией, не была порождением нашей земли, ее искусственно пересадили сюда. Это был некий экзотический сад, прекрасно распланированный, очень удобный, настоящий господский сад, — словом, в нем было все, что душе угодно! Но это был искусственный сад, и потому недолговечный. Особенно потому, что у него был бедный хозяин! Война же пробудила к жизни подлинно национальные силы: демократию и единство товарищей по оружию (мантуанец и голый раб едят из одной тарелки, дворянин Боливар[12] сражается плечом к плечу с Первым Негром![13]). Теперь «мы все равны», я ни перед кем не ломаю шапку, всюду порыв, вихрь, беспорядок. Наш бог — беспорядок! Славься вовеки! Все это доказывает, что наш народ живет. Те же, кто пытается сохранить или пересадить этот экзотический сад в другое место, — политические мертвецы, неприкаянные души, что являются с того света и снова повторяют те же ошибки, за которые были обречены на вечные муки. Надо изречь над ними: «Requiescat in расе»[14], чтобы они отправились в рай, а землю оставили для Великого Сеятеля. Мне не хотелось, чтобы ты стал одним из этих мертвецов, чтобы я повторил тебе эту эпитафию — и прошел мимо.



На следующий день лиценциат снова исчез из дому; он ушел пешком по дороге, в своих неизменных очках, сдвинутых на кончик носа, с несколькими книгами в своих похожих на большие переметные сумы карманах, которые он специально пришивал к куртке. Книги эти он читал во время привала, где-нибудь под старым тенистым деревом.


День свершений

Провинциальные аристократы, не обладавшие знатным происхождением, но преисполненные спесивой гордыни, помещики, прочно застрявшие в глуши и потому лишенные высоких постов политических деятелей республики, сеньоры Алькорта имели возможность прославить свое имя и возвеличить, его лишь на домашнем поприще. В их роду были честные работящие люди, способные блюсти хозяйство и традиционную честь семьи или взращивать в узких рамках тихого, захолустного, провинциального мирка здорового и патриархального блюстителя нравственности, достойного всякого подражания и примера. Так они жили в довольстве и достатке, наслаждаясь безмятежным покоем, гордо неся высоко поднятую голову, — все в роду любили повторять одну и ту же фразу о тихом житье-бытье в своем маленьком городишке, где они испокон веков были первыми. И ничего большего не желал бы в жизни дон Фермин, не будь у него сына Сесилио, который, по его мнению, должен был не только превзойти своего ученого дядю, но и, благодаря своим огромным талантам и блестящим личным качествам, особенно необыкновенными ораторскими способностями, возвеличить своего отца.

Возможно, дон Фермин преувеличивал способности сына, однако не было сомнения в том, что Сесилио-младшему нравилось произносить речи, — к слову сказать, это было в духе эпохи. Вот почему вся родня решила, что из него выйдет величайший оратор. Исключение составлял лишь Сесилио-старший, который всегда загадочно улыбался, не то насмешливо, не то удовлетворенно, когда его тезка отверзал свои золотые уста. Дон Фермин глубоко в душе лелеял мечту о парламентской деятельности, очень модной в те времена, но, поскольку ему самому не удалось продвинуться на этом поприще, он стал возлагать все свои надежды на сына, который в один прекрасный день произнесет великую речь в парламенте и тем самым войдет в историю. Отец Сесилио был уверен, что его сын, несомненно, станет знаменитым оратором и своим ослепительным красноречием и глубиной таланта быстро проложит себе путь к вершинам политики и сделается первым выдающимся государственным деятелем в семье Алькорта, ибо уже наступило время, когда представитель их семьи должен войти в историю, — ведь если их доброе имя прочно зарекомендовало себя в прошлом, то необходимо, чтобы слава о нем осталась в веках.

А чтобы все так и произошло на самом деле и дон Фермин мог лицезреть триумф сына собственными глазами, он решил послать его в Каракас, где Сесилио должен был пополнить и усовершенствовать свои знания, которые так неохотно преподавались ему домашним наставником, пользовавшимся афористической формулой: «Переваривать — значит, насытившись, отбросить ненужное».

И вот настал час, когда Сесилио-младший отправлялся в это знаменательное путешествие. Дон Фермин, воспользовавшись столь банальным случаем, взволнованно и напыщенно осветил исторические события:

— Дети мои! Пробил ожидаемый мною великий час! Один из представителей рода Алькорта вступает в историю.

Луисана засопела, стараясь не рассмеяться, но Сесилио косо взглянул на нее, и она, опустив очи долу, сохраняла во все время отцовской речи подобающее приличие.

— Сесилио едет пополнять свои знания, дабы в скором будущем стать полезным гражданином и подготовить себя к великому служению отчизне, которая столь тяжко страдает от недостатка достойных мужей. Да озарит господь его разум и направит его сердце на путь истины и добра.

Речь дона Фермина вышла бы еще длинней и цветистей, если бы ее не испортила Луисана; вздох, который она подавила, хотя и не нарушил всеобщей торжественности, однако был замечен отцом и вызвал у него следующее замечание:

— Нет в тебе нежности, дочка, я уже не раз говорил тебе об этом. Ты схожа с едкой солью, которой невозможно питаться, но без которой немыслима пища, необходимая для поддержания нашей жизни.

Этой сентенцией дон Фермин закончил свою речь, он обычно произносил ее, когда желал подчеркнуть особенности характера дочери, а она, надеясь скорее добиться прощения за свою нетактичность, шутливо ему отвечала:

— Я очень прошу вас показать меня доктору, потому что эти вздохи, которые я не могу сдержать, должно быть, первые признаки начинающейся у меня болезни святого Витта.

— Перестань говорить глупости! — отвечал ей отец, смягченный этой выдумкой, на что втайне и надеялась Луисана. — Не дай бог, чтобы с тобой что случилось. Тогда конец нашему счастью и моей жизни. А теперь подойди ко мне поближе, уж ты добилась желанного примирения. Ступай поговори с Антоньито, ему есть что сказать тебе, а я тем временем побеседую с Сесилио.

Дон Фермин имел в виду Антонио де Сеспедес, единственного в семье человека, который добавлял к своему имени дворянскую частичку «де», извлеченную, по его словам, из забвения прошлого. Он был троюродным братом Луисаны, с детства они любили друг друга и даже были официально помолвлены.

Антонио де Сеспедес три года назад начал военную карьеру в артиллерийском корпусе и теперь считался лучшим учеником каракасской Военно-инженерной академии, гордостью начальства. Сейчас он возвращался на занятия после каникул, лихо восседая на горячем чистокровном скакуне, который больше привык к легким прогулкам, чем к тяжелому переходу в горах. Антонио сдерживал своего коня, приноравливаясь к смирному мулу, на котором сидел Сесилио, направлявшийся, как и молодой офицер, по дороге в историю. Антонио был сильным, статным юношей, немного тщеславным; рядом с ним худосочный и бледный пожиратель книг казался жалким и угловатым подростком.

Так они ехали в столицу по дороге из Каукагуа и Гуатире, а не морским путем, как предпочел бы дон Фермин, боявшийся, что верховая езда вытрясет всю душу из сына; кроме того, дону Фермину не нравился скакун Антонио, да и сама дорога: сколько раз уходил по ней Сесилио-старший в далекий неизведанный мир, постичь и узнать который собирался его сын. Молодых людей сопровождали дон Фермин и Луисана, направлявшиеся в Ла-Фундасьон, мимо которого пролегала дорога. Дон Фермин ехал туда по своим обычным хозяйственным делам, а Луисана только потому, что представился случай проводить брата; после смерти Анны Юлии в имении не ступала нога ни одной женщины из семьи Алькорта.

Проездом Сесилио собирался попрощаться с рабами на плантациях, которые любили его и ласково называли «Добрым Барчуком», а также с Педро Мигелем, который, зная о приезде Сесилио-младшего, специально поспешил ему навстречу, чтобы молодому Алькорта не надо было делать крюк и заезжать в Эль-Матахэй. Педро Мигель, напустив на себя, как обычно, угрюмый и замкнутый вид, однако горел желанием поскорее увидеть брата, быть может, последний раз в жизни.

— Да разве он вспомнит обо мне в своем Каракасе среди богатеев мантуанцев; они, должно быть, еще хуже здешних, местных! И уж как ему хотелось обучить меня грамоте, чтобы я нашел правильный путь в жизни. А я-то вел себя, как упрямый осел, и не хотел даже брать в руки азбуку… Теперь он уедет в столицу, и поминай как звали!

Так, — бормотал себе под нос Педро Мигель, вороша зерна какао, рассыпанные для просушки по внутреннему дворику асьенды.

Педро Мигелю недавно исполнилось четырнадцать лет, и он так пристрастился к земледелию, что, когда у него дома, на плантации в Эль-Матахэй, не было работы, он, несмотря на всю свою неприязнь к мантуанцам, охотно трудился на плантациях Ла-Фундасьон, — само собой разумеется, не на благо белых, а чтобы помочь рабам, к которым он относился с большим участием. Кроме того, в Ла-Фундасьон он всегда мог встретиться с Сесилио: тот обычно приезжал с доном Фермином из города и уж тогда они не разлучались. Сесилио ходил следом за Педро Мигелем, который ворошил граблями какао, и, не обращая внимания на его угрюмые односложные ответы, вел с ним беседу. Эта беседа доставляла маленькому дикарю большое удовольствие.

С самого раннего утра Педро Мигель ворошил и разравнивал зерна какао, то и дело поглядывая на дорогу, по которой должен был приехать молодой мантуанец.

— Наконец-то едет, — проговорил он про себя. И сердце его бешено заколотилось.

Но это был не Сесилио. Не доезжая до Эль-Матахэй, он отстал от кавалькады, чтобы побеседовать с рабами, которые подрезали на плантациях подросшие деревья какао. И сейчас к Педро Мигелю приближались лишь те, кто поехал провожать Сесилио.

Дон Фермин привязал своего мула к коновязи у конторы и вошел в дом. Антонио и Луисана остались во дворе; девушка с любопытством огляделась.

«Чего еще тут надо этой бледнолицей воображале?.. — подумал Педро Мигель, видевший Луисану в городской церкви, куда он ходил с Хосе Тринидадом. Отец и сказал Педро Мигелю, кто она такая и как ее зовут. — Никто ее сюда не звал. А этот тип, который помог ей спешиться, куда это он так вырядился? Чтоб его коню оступиться в болоте!»

Педро Мигель низко опустил голову, скрывая под полями шляпы недовольное лицо, и еще усиленней заработал граблями. На него уже смотрели и, верно, обсуждали его поведение.

По отдельным словам и обрывкам фраз, долетавших до нее из разговоров взрослых, Луисана довольно ясно представляла себе трагическую историю тетушки Анны Юлии. Так уж обычно бывает, когда что-нибудь стараются сохранить в тайне. Она узнала эту историю еще прежде, чем лиценциат Сеспедес поведал ее Сесилио-младшему, а уж тот рассказал ее сестре, с которой он всегда делился всеми своими радостями и горестями. Заметив, как Антонио недовольно повел плечом при виде Педро Мигеля, и вспомнив рассказы брата, Луисана сразу узнала этого паренька с граблями.

Она пересекла двор, оставив жениха, который поправлял седло на своем скакуне, и подошла к Педро Мигелю, второму своему двоюродному брату, движимая особым, только ей одной присущим в семье побуждением делать все наперекор светским приличиям, о которых так пеклись все женщины их рода.

Педро Мигель чувствовал, что Луисана подходит к нему, но, делая вид, будто не замечает ее, продолжал орудовать граблями. Луисана, думая, с чего бы начать разговор, и желая увидеть лицо Педро Мигеля, о прекрасных глазах которого столько рассказывал ей Сесилио, подошла к росшему в патио гуамо, усыпанному пушистыми плодами, и обратилась к мальчику, назвав его по прозвищу:

— Дичок, сорви мне несколько плодов. Вон те, что на той ветке, они прямо сами в рот просятся.

Педро Мигель никогда не обижался на свое прозвище, но, услыхав его от ехидной мантуаночки, — по голосу он узнал ее, — он, не поднимая головы, угрюмо и вызывающе ответил:

— Не могу. Видите, я занят?! А кроме того, у меня, как и у вас, есть имя!

— Ах ты гордец! — вскричала Луисана, однако без особого негодования, а скорее желая скрыть приятное удивление, которое вызвал у нее столь решительный отпор. — Как ты смеешь мне так отвечать!

Мальчуган не успел ответить, как подошедший Антонио де Сеспедес с размаху ударил его хлыстом. Педро Мигель как раз гордо вскинул голову. Удар был настолько сильным, что Педро Мигель едва устоял на ногах. Жгучая боль пронзила его, но он даже не поднес руки к мгновенно вспухшей щеке. Он стоял и храбро смотрел на разъяренного мантуанца, потом бросил грабли и молча вышел из патио.

Луисана, посмотрев вслед гордо удалявшемуся мальчику, сказала жениху:

— Зачем ты так жестоко его наказал? Он не сделал ничего плохого. Как можно бить человека, да еще ребенка, который совсем не виноват в том, что его не научили хорошим манерам.

— Ты еще защищаешь его? — вызывающе улыбаясь, удивленно спросил Антонио. — Да ты знаешь, кто он?

— Конечно, знаю. Вот потому-то я и говорю.

— Ах вот как! — вскричал Сеспедес, все так же нагло ухмыляясь и похлопывая хлыстом по своим высоким крагам.

Но когда на Луисану находил стих, ее уже ничто не могло остановить.

— Да, представь себе! — отвечала она, глядя на жениха в упор. Можешь измышлять что угодно.

И она повернулась к Антонио спиной, оставив его посреди патио: с лица Антонио сбежала ехидная улыбка, и он машинально постегивал себя по ни в чем не повинным крагам.

Не чувствуя боли, яростно сжимая кулаки, так что в ладони вонзались ногти, Педро Мигель пробирался в гущу плантации какао, туда, где бы никто не мог увидеть, как он плакал от гнева и обиды, не в силах отомстить подлому мантуанцу. Здесь и нашла его немного погодя Луисана. Он сидел на стволе упавшего дерева, опершись локтями в колени, взлохматив руками густые волосы, и горькие злые слезы, смешиваясь с кровью, текли по его рассеченному лицу.

— Педро Мигель, — ласково позвала его девушка. — Я пришла попросить у тебя прощения и полечить твою рану — ведь ты получил ее по моей вине. Подними голову.

Луисана принесла с собой все необходимое для перевязки. Девушка хоть как-то хотела загладить нанесенную по ее вине обиду, но так как Педро Мигель сидел насупившись, всем своим видом показывая, что его оскорбляет это жалостливое участие, Луисана снова ласково и настойчиво обратилась к нему:

— Ну, Дичок. Не будь злопамятным. Я же прошу у тебя прощения.

— Не за себя, — буркнул он в ответ. — Разве не так? Хотите попросить за…

— За кого? — улыбаясь, спросила Луисана. — А ну-ка! За кого это я хочу попросить прощения?

И так как Педро Мигель не удостоил ее ответом, она снова сказала:

— Ну, хватит, дурачок! Дай я тебя лучше полечу, а то у тебя засорится рана!

Луисане пришлось силой отрывать от его лица крепко прижатые руки и с трудом приподнять его упрямо опущенную голову. Педро Мигель вдруг перестал сопротивляться, наотмашь вытер кулаком глаза, чтобы Луисана не увидела его слез, нечаянно задел за рану, и кровь снова потекла по его лицу. Хлыст рассек ему левую щеку, она вся распухла и посинела.

— Какой злодей! — воскликнула Луисана, и жалость в ее сердце сменилась живым участием к несчастному мальчугану. — Надо чтобы с Антонио поступили вот так же, тогда он научится не распускать руки.

Но эти слова вызвали у Педро Мигеля прямо противоположное действие. Он резко оттолкнул мантуанку, в чью искренность никак не мог поверить, и, встав, гневно крикнул:



— Оставьте меня в покое! Не хочу, чтобы вы меня лечили, и не прошу вас жалеть меня!

Он выкрикнул это, смело глядя в лицо Луисане, и она, не отрываясь, восхищенно смотрела на него. У Педро Мигеля были чуть грубоватые, но очень выразительные черты лица, черные кудри над гордым смуглым лбом и лучистые карие глаза. Луисана сказала:

— Сесилио мне говорил, что ты хороший паренек. Но я совсем не знала, что ты настоящий лесной дикарь.

— А вам какое до всего этого дело? — буркнул мальчуган, презрительно дергая плечом и уже собираясь убежать.

— Мне… никакого. Но ты отсюда не уйдешь, пока я тебя не полечу.

И она снова взяла Педро Мигеля за руки и насильно усадила на бревно.

— Посиди спокойно. Мне все равно, веди себя как хочешь, и можешь меня ни за что не благодарить, но только знай, уж коли ты попался в мои руки, я так тебя пропесочу и перетряхну, что выколочу из тебя всю дикость. А ну-ка поглядим, кто из нас сильнее? Ну, что же ты не сопротивляешься? Закрой глаза. Слышишь, что я тебе говорю? Закрой сейчас же глаза!

Несколько часов спустя, уже в дороге, Сесилио, ехавший рядом с Антонио, выговаривал ему за его грубое обращение с Педро Мигелем:

— Меня крайне тревожит судьба этого мальчика. Он инстинктивно сторонился нас, а теперь и вовсе станет питать к нам злобу.

— Не беспокойся, отвечал ему молодой офицер. — Важно, что он получил урок. А это всегда полезно, заслужен он или нет.



— Я не согласен с тобой, Антонио. Вероятно, я никогда не буду на стороне наших в отношении Педро Мигеля. Он появился на свет в результате дикой и отвратительной случайности. Но там, где все видят лишь грязь, запятнавшую наше доброе имя, я вижу проявление божественной воли. Педро Мигель не является грубым плодом слепого вожделения и чистой, непорочной, но безумной души, — он детище трагического замысла, некой Идеи отмщения, искавшей своего Воплощения.

— Ты совсем свихнулся, Сесилио, — насмешливо протянул молодой офицер. Если не ошибаюсь, ты ударился в идеализм.

— На сей раз ты попал в точку. Да, я идеалист и хочу активно и плодотворно действовать в этом направлении. Я мечтаю стать человеком, способным разрешить проблемы, волнующие всех людей на земле.

Легкая усмешка заиграла под тонкими фатоватыми усиками слушателя Военно-инженерной академии. Он-то готовил себя совсем к иным деяниям и прекрасно знал, как их следовало вершить.

III

Маисовые мессы

В селении, где молодежи редко выпадал случай повеселиться, давно уже стали притчей во языцех знаменитые «работы» у падре Медиавилья, или, как он их сам называл, «маисовые мессы».

Преподобный Росендо Медиавилья, пастырь душ в Рио-Чико, несказанно любил поговорить, а еще больше поесть; он был веселым балагуром и всеобщим любимцем. На его большой шишковатой голове красовалась тонзура, всегда поросшая жесткой седоватой щетиной, и злые языки утверждали, будто падре в прошлом имел большую склонность к едкому запаху пороха, нежели к таинственному аромату ладана. Однако это обстоятельство не мешало ему быть добрым священником или, как он сам себя называл, добрым пастырем душ, но с хорошей погонялкой.

Быть может, он припоминал при этом далекие детские годы, когда пас козье стадо на заросших чертополохом пустырях провинции Коро — доброй земле, давшей немало солдат.

Маис был его слабостью. Как только начиналась уборочная страда, падре только и делал, что носился как угорелый по полям своего прихода. Оттуда он обычно возвращался, лихо погоняя палкой и громкими криками — глотка у него была прямо-таки луженая — длинный караван Ленивых ослов, груженных десятиной и примициями, которые подносили ему прихожане, а также урожаем, собранным со своих собственных полей. Все это вскорости превращалось в деньги, потребные для богослужений. А также, по правде говоря, и на другие нужды или, как говорил сам падре: «Чтобы воздать богу богово, а кесарю — кесарево!»

От всех этих урожаев и подношений ломились амбары падре Медиавильи. И, чтобы поскорее и без потерь обмолоть кукурузу, добрый пастырь без обиняков призывал на ближайшей воскресной проповеди приходскую молодежь:

— Молодые люди обоего…

Слово «пол», которое недоговаривал священник, придавало его высказыванию некоторую двусмысленность, которой явно злоупотреблял хитрый падре.

— С будущей недели начинается поклонение маису. Приготовьте свои лущилки. Труд сей угоден и люб господу нашему, ибо приносит деньги, потребные для богослужений, а также благоприятствует укреплению христианской морали нашей общины. Потрудимся во имя маиса, который дается нам почти совсем даром, ибо мне приносят его мои добрые овечки и агнцы или я сам сею его, а потом мы все сообща и безвозмездно лущим его, а во-вторых, потрудимся ради свадеб, о которых мечтает вся молодежь, — пусть знают те, кто во время лущения маиса думает заводить шуры-муры, особенно нынешние невесты и женихи, что им придется иметь дело со мной, ибо по закону божьему, как всем известно, молодым людям надлежит соединиться узами брака, а там, глядишь, подоспеют и крестины, от которых тоже кое-что перепадет служителям господа бога.



Столь откровенные проповеди, вызывавшие у парней улыбки, а у всех девиц без различия сословий стыдливый румянец на щеках, производили явно неприятное впечатление на мантуанцев преклонного возраста, а уж что касается дона Фермина Алькорты, то он их просто терпеть не мог.

— Послушай, Росендо, как-то заявил он священнику, с которым его связывала давнишняя близкая дружба. — Ты отобьешь у меня привычку смиренно слушать мессу.

— Привычку! — весело взревел падре, радуясь возможности подловить на слове своего друга. — Святую обязанность, ты хотел сказать!

— Да, конечно. Но я имел в виду свою привычку слушать утреннюю мессу, к которой я скоро прекращу ходить, если ты не изменишь стиль своих грубых, чтобы не сказать непристойных, проповедей.

— Что ты в этом смыслишь, Фермин? — возражал весельчак падре. — Допустим, я стану читать проповеди, как ты хочешь, но тогда, уверяю тебя, мы останемся в церкви только вдвоем с тобой! А как ты сам понимаешь, господь этого не допустит. Он не может велеть мне: иди и проповедуй одному только Фермину! — И тут же добавлял в том же тоне: — Кроме того, все эти разговоры о высоком и низком, о грубом и нежном вовсе не неугодны господу богу. Господь — создатель всех слов и всех стилей, а также всех вещей и тварей, и всех их он сотворил добрыми и невинными. А уж злоязычие — от людей. Но ответь мне, мучитель мой Фермин, на один вопрос, который непрестанно гложет меня. Не кажется ли тебе, что злоязычие тоже порождение господа, желающего хоть немного скрасить нашу жизнь?!

— Замолчи! Как ты можешь…. Разумеется, на свете существует злоязычие, но, хорошо зная тебя, я не могу поверить, что ты к этому причастен, и уж никак не пойму, с какой стати ты хочешь выставить себя в дурном свете?

Как бы там ни было, все в округе почитали падре Медиавилья примерным пастырем и за его поведение, и за то усердие, с каким исполнял он свою христианскую миссию.

И поскольку своими проповедями, шуточками и побасенками падре Медиавилья веселил молодежь, приходившую к нему на «мессы», служившие, помимо всего прочего, весьма удобным местом для свиданий молодых людей, которые еще не согласовали своих намерений с родителями девушек, где они могли, луща початки, полюбезничать друг с другом, то никто из них не желал расставаться со знаменитыми ночными поклонениями маису.

Желая поладить и с богом и с чертом, как говорил падре, — или, иными словами, с простым людом и богатыми мантуанцами из его прихода (само собой разумеется, всегда сохраняя социальные различия, пока их не уничтожат другие), Медиавилья по-божески распределял «работу», на которую находилось немало охотников. Одну ночь лущили початки мантуанцы — отпрыски богатых коммерсантов, торговцев, владельцев асьенд, примерные христиане; правда, в такие вечера производительность труда была незначительна, — ведь руки барчуков были слишком нежны и слабы и скоро уставали от грубых лущилок. Другие ночи предназначались для детей какого-нибудь дядюшки Перенсехо — мелкого лавочника — или дядюшки Менганехо — портного или шкипера рыбачьего баркаса, а третьи ночи отводились для детей простого люда, для «мешочников» — эти были прямой противоположностью мантуанцев — много тогда бывало очищенных початков и много удалого веселья и крепких прибауток.



Огромный длинный стол на галерее дома священника; вокруг множество юношей и девушек, разбившихся на пары для пастушеской идиллии. Веселье, заигрывания парней с девушками из народа, безыскусная любовь даже в «ночи мантуанцев» — все это под бдительным, неусыпным оком представителя святой церкви.

— Приступим к молитве, да послужат нам четками лущилки, — начинал священник, осеняя себя крестным знамением, крепко зажав в левой руке кукурузный початок.

И под шепот молитвы звонко падали на стол зерна маиса.

— А теперь послушайте сказку. Однажды дядюшка Кролик…

Сказки про дядюшку Кролика и дядюшку Ягуара были коньком падре Медиавилья. В единоборстве хитрости и силы первая всегда выходила победительницей; насмешка всегда посрамляла глупость; олицетворением покорного смирения был дядюшка Кролик в холщовой рубахе, а чванливого высокомерия — дядюшка Ягуар. Причем дядюшку Кролика он прославлял как доброго христианина, а мантуанца, дядюшку Ягуара, так расписывал, что все надрывали животы от смеха.

А под дружный смех хорошо лущились початки.

— Однажды дядюшка Ягуар решил сделаться священником.

То была ночь, когда работали дети народа; они разом закричали:

— Как же это так, отец Медиавилья? Вы говорите, что дядюшка Ягуар захотел стать священником?

— Именно. И вы сейчас узнаете, как все это было. А было это вот как. Дядюшка Кролик уже отправлял требы в ветхой, покосившейся часовенке, что затерялась в горах. Там он ежедневно служил мессу, а каждое воскресенье читал проповедь своим маленьким крольчаткам, которые вприпрыжку прискакивали туда в своих холщовых рубашонках исполнять божий завет, а заодно немного порезвиться и поразвлечься, слушая то, что говорил им их батюшка, само собой разумеется, на свой манер, немного, может, грубовато, как полагают некоторые… Ну так вот. В тамошнем приходе, который жил-поживал если и не так, как велит господь бог, то уж наверняка так, как направлял и наставлял его дядюшка Кролик, однажды в воскресный день, этак примерно около девяти часов поутру, проходил вблизи тех мест дядюшка Ягуар. Был он во всей своей красе, надутый и спесивый, — или, как говорили крольчата, «псивый», — в своей большущей накидке в мелкую крапинку и с важно закрученными усами. Унюхав вкусный запах, который исходил от честной компании, он завернул в часовенку, просунул внутрь нос, помахал хвостом и, чуток пораскинув умом, решил: «Тут еды хватит на целую неделю! Вот полакомлюсь! Уж если они разинув рты слушают этого пентюха дядюшку Кролика, который гундосит им свою паршивую нудную проповедь, то стоит мне забраться на амвон и угостить их славненькой проповедью, на какие только я один и способен, все эти морковники поскачут следом за моей царственной накидкой прямехонько в мою царскую пещеру, где я устрою себе царский пир».

— Ловко! — разом вскрикивают разгоряченные слушатели, почти все как на подбор здоровенные парни. — Недурно придумал дядюшка Ягуар.

— Вот так он задумал и придумал, — продолжает рассказывать падре Медиавилья. — И, как в сказках говорится, сказано — сделано. Улучив минуту, когда дядющка Кролик скрылся в ризнице, чтобы переоблачиться, забрался дядюшка Ягуар на амвон и завел свою проповедь. А морковники тут и говорят друг дружке: «Кто это так сладко заливает? Уж очень смахивает на дядюшку Ягуара».

Лущильщики кукурузы громко хохочут, услышав, что герои сказки говорят таким же языком, как они сами, а падре Медиавилья спокойно продолжает:

— А дядюшка Ягуар как ни в чем не бывало наговорил с три короба красивых слов, как это умеют делать некоторые мантуанцы, и все морковники закачали головами, закрыли глаза и сидят себе тихонечко, не шелохнутся. «Ну вот все они и разомлели, — думает про себя дядюшка Ягуар, — обед мне теперь обеспечен».

А кролики вовсе и не разомлели, а просто задремали от скуки, потому как они ни словечка не разобрали из всей этой красивой чепухи. И случилось бы тут как раз то, о чем мечтал хитрый Ягуар, если бы в ту минуту не явился дядюшка Кролик, который, увидев своих сородичей, что называется, в зубах у дядюшки Ягуара, выскочил на середину часовни и закричал благим матом; «Братцы и сестрицы, держите ухо востро! Этот проходимец собрался сперва вас усыпить, а потом устроить из вас себе угощенье!» Тут все морковники разом проснулись и, поджав хвостики, бросились во главе с дядюшкой Кроликом наутек… А дядюшка Ягуар так и остался в своей пестрой яркой накидке облизывать усы и глотать слюнки, и это было все, чем он позавтракал в то утро.

Так, под смех и прибаутки, скоро очистили все початки.

Только один из слушателей сидел задумчивый и печальный, с нетронутым початком в руках. Только он один и не смеялся.

— Что с тобой, Дичок? — спросил его падре. — Тебе не понравилась сказка?

— Нет, понравилась. Даже больше, чем вы думаете. Ведь я и есть один из этих морковников, которых чуть не слопал Ягуар. Только с той разницей, что меня разбудил сам Ягуар своей лапищей… Вон видите, у меня до сих пор на щеке знак остался!

Падре Медиавилья задумался. Ясное дело, притча вышла у него не слишком в евангельском духе.


Светильники во мраке

В падре Медиавилья жил еще другой человек, сторонник либеральной партии, который рассуждал о себе и своих убеждениях примерно таким образом:

— Мы пойдем на сборища и выиграем выборы, но если зловредные консерваторы учинят нам пакость, мы пойдем на них войной и воздадим им по заслугам. Я говорю «мы пойдем» потому, что я тоже засучу рукава и подоткну сутану, — пускай все видят, что я тоже муж чина, и не из трусливого десятка, черт подери! Вы еще увидите, каков этот к Росендо Медиавилья, когда он начнет помахивать своим свинцовым кропилом.

И падре показывал всем свой огромный мушкет. И неизменно добавлял:

— Ведь вы сами знаете: богу богово, а кесарю кесарево!

Так он разглагольствовал на сборищах своих политических единомышленников, которые устраивались в вечера, свободные от маисовых месс. С этих сборищ даже самые робкие люди уходили в крайнем возбуждении, так их разгорячал жар речей падре Медиавилья и чтение газет, выступавших проотив правительства. Газеты эти приходили из столицы, и их складывали целыми штабелями на столе и стульях в скромной приемной дома священника.

Вот такого падре Росендо Медиавилья, а не балагура и весельчака, рассказывающего побасенки, от которых все покатывались со смеху, любил и уважал Педро Мигель. Он регулярно присутствовал на маисовых мессах всякий раз, когда приходила его очередь.

И каждый раз, когда его посылали в город за покупками, он приходил к дому священника и проводил долгие часы в беседах с падре Медиавилья или просто молча сидел подле него, пока тот читал молитвы или писал ответы на многочисленные письма своих единомышленников по партии из других городов. В эти часы Педро Мигель обычно разглядывал газеты, валявшиеся повсюду в доме: «Голый раб», «Мушкет», «Бунтарь», «Осы». Особенно нравились ему «Осы», и однажды он сказал священнику:

— Дайте мне, пожалуйста, эти листки.

— Зачем они тебе? — удивленно спросил падре Медиавилья, стыдясь того, что ему приходится кривить душой перед этим шестнадцатилетним пареньком. — В этих газетах, кроме названия, нет ничего интересного.

— Что вы; да я уже все их прочел от начала до конца, пока вы молились и писали письма. А потом они мне нужны вовсе не для забавы, вы сами это знаете.

— Да, конечно, я знаю. Во время маисовых месс единственный, кто не смеется над моими сказками, это ты. Нехорошо, мальчуган. Надо уметь смеяться, ведь смех — это дар божий, которым он хотел отличить нас от тварей. Хотя, по правде говоря, он этого не достиг в полной мере, но тут уж не наша вина.

— Дайте мне их на время, — настаивал Педро Мигель, — не обращая внимания на намеки падре. Я вам верну их в целости и сохранности.

— Но зачем они тебе нужны, если ты их уже прочитал?

— Чтобы прочитать их рабам из Ла-Фундасьон.

Падре Медиавилья глубокомысленно поскреб ногтем указательного пальца свою поросшую щетиной тонзуру, что указывало на его желание как следует обмозговать просьбу Дичка, но тот, не ожидая ответа, добавил:

— Прочитать их голым рабам, чтобы они перестали бояться мадеполама.

Эта вычитанная из газет фраза невольно вызвала смех у падре. Перестав терзать свою тонзуру, он взял из рук Педро Мигеля пачку газет и сказал:

— Нет, нет, сын мой! Оставь и думать об этом! Если дон Фермин узнает о подобных проделках, он задаст мне такого перцу! Или, выражаясь научно, он насадит меня на ферминовый кол. Нет, нет! Оставь и думать об этом! Пойди спрячь подальше эти газеты, пока я их у тебя не попрошу.

Педро Мигель понял или решил, что правильно понял падре, и вышел из гостиной с пачкой газет, чтобы убрать их подальше. Священник в это время надел шляпу, взял свой неизменный зонт и отправился по какому-то неотложному делу.

Шагая по улице, он всласть посмеялся своей шутке:

— Ферминовый кол. Неплохо сказано! И как это прежде не приходило мне в голову определить так разглагольствования добряка Фермина. Хе-хе-хе!

А несколько дней спустя на плантациях Ла-Фундасьон и в соседних асьендах рабы увидели свет, зажженный Тираном: неприкаянная душа мятежного Завоевателя Лопе де Агирре[15] обернулась блуждающим огоньком, который светил в беспредельном ночном мраке.

Но многие, утверждали, что огонек тот вовсе не блуждал, а постоянно горел в глубине леса и только из ночи в ночь менял свое место.

— Никакой это не Тиран Агирре, — уверяли негры, когда заходил разговор о блуждающем огоньке. — Той душе на веки вечные заказано маяться. Верно, тут объявилась совсем другая жуть.

Педро Мигель молча выслушивал эти разговоры, но однажды все же не вытерпел:

— Вечно вы носитесь с разными привидениями. Я вон каждую ночь выхожу в поле, с тех пор как вы завели эти ваши разговоры, и брожу кругом, но так ни разу и не увидел никакого огонька.

Точно так же он ответил Хосе Тринидаду, которого нечаянно разбудил как-то рано утром, когда еще только пропели первые петухи.

— И где ты только бродишь по ночам, парень? Вот всыплю тебе как следует!

Но таинственные ночные прогулки не прекращались, и Гомарес стал настойчиво доискиваться их причины, пока наконец Педро Мигель, избегая его проницательного взгляда, угрюмо не сказал:

— Ладно, скажу вам, как на духу. Я очень боюсь привидений и хочу отделаться от этого страха. А для этого мне надо повстречаться с тем призраком, который, говорят, бродит вокруг Ла-Фундасьон.

Пораженный таким неожиданным ответом, Хосе Тринидад молча уставился на своего приемного сына. В его взгляде сквозило восхищение и уважение плебея к благородной крови семейства Алькорта, которая текла в жилах Педро Мигеля. Это чувство как бы сопутствовало его любви к мальчику. Приглядевшись к нему внимательней, он увидел, как Педро Мигель изменился и повзрослел за Последнее время. На его возмужалом лице, повернутом в профиль к Хосе Тринидаду, уже пробивался легкий пушок, брови были сурово сдвинуты, гордо сжатый рот и упрямо торчащий вперед подбородок придавали юноше решительный, неприступный вид.

Хосе Тринидад, еще не отдавая себе отчета в этих переменах и словно желая получше разглядеть Педро Мигеля, сказал:

— Повернись-ка ко мне, Педро Мигель. Посмотри мне в глаза.

Педро Мигель резко, почти грубо, приблизил свое лицо к лицу Гомареса, который внимательно всматривался в него.

Бессонница оставила темные круги под глазами Дичка; веки его покраснели и воспалились от долгих ночных бдений.

Хосе Тринидад вдруг, словно догадавшись о чем-то, с хитрой улыбкой предупредил:

— Будь осторожен, сынок. Не растрачивай свою молодость, тебе ведь только стукнуло шестнадцать годков.

Юноша гордо вскинул голову и резко сказал:

— Не тревожьтесь. Вы, как говорится, слышали звон, да не знаете откуда он. И потом, я уже вам говорил…

— Ладно, сынок! — прервал его Гомарес, сраженный гордым видом Педро Мигеля, который словно сломил его отцовский авторитет. — Будь по-твоему!

Однако Гомаресу не терпелось обсудить свои сомнения с женой, которая пекла лепешки к завтраку. Девочки хлопотали по хозяйству где-то во дворе.

— Эуфрасия! — позвал он жену. — Ты заметила, какой стал последнее время Педро Мигель? Правда, какой-то чудной?

Гм, хмыкнула в ответ жена, словно она уже давно ожидала этого вопроса, продолжая месить тесто и раскладывая на черном противне маисовые лепешки.

— Может, это все пройдет с годами, — продолжал Гомарес, — вон, гляди, у него уже борода начала расти. Ты заметила?

Положив на противень лепешку и вытерев о передник руки, Эуфрасия подошла к мужу и с таинственным видом прошептала ему на ухо:

— У него есть листки!

— Листки?

Да, муженек! Настоящие газетные листки из тех, что печатают в столице. На днях я сама видела, как он прятал их в сундучок, и все хотела сказать тебе об этом. А третьего дня, вот те крест, сама видела, как он их читал. Он так забылся над ними, что и меня не приметил. Да, да, все это чистая правда, Хосе Тринидад.

— Уф! — только и сказал в ответ Хосе Гомарес, почесывая в затылке.

А Эуфрасия, гордая своей проницательностью, пока ее муж витал где-то в заоблачных высях, продолжала:

— Вот что засело у него в башке. А никакая там не борода. Говорила же я тебе, Хосе Тринидад, не дозволяй ты этому парню учиться грамоте, вспомни-ка хорошенько, как я тебя предупреждала.

— Да ведь это самому барчуку Сесилио втемяшилось в голову обучить его грамоте. Что я мог поделать, жена?!

— То-то и оно, вон все как обернулось. Уж сколько раз я слышала от умных людей, что тому, кто уродился бедняком, грамота ни к чему. Одно наваждение от нее, и сон у мальца весь отбила, а это, может, одно-разъединственное, чем господь и наградил как следует беднягу… Право слово, к нашему-то не очень подходит, будто он уродился бедным, потому как…

— Брось, жена! — прервал ее Хосе Тринидад. — Не поминай лишний раз про старое.

— Эх, Хосе Тринидад, хлопотала я себе спокойно со своими лепешками, а вот ты пришел и все взбаламутил своими расспросами.

В самом деле, все беды происходили из-за проклятых газет, которые Педро Мигель принес из дома священника. Воспользовавшись тогда уходом падре Медиавилья, он решил про себя: «Падре, правда, не сказал мне, что можно их взять с собой, но ведь он сам отдал мне их в руки».

Через день после этого памятного разговора с падре Медиавилья, глубокой ночью, в глухом лесу, неожиданно затеплился огонек, осветивший группу людей. Они сидели рядком на упавшем дереве, у которого не так давно плакал Педро Мигель, когда его ударил хлыстом Антонио Сеспедес. Их было четверо — четверо рабов, пользовавшихся особым доверием Педро Мигеля. С жадным любопытством ожидали они, когда Педро Мигель начнет читать им газету, которую он держал в руках. В багровых отсветах пламени светильника четко вырисовывались напряженные скуластые лица негров, внимавших чтецу; огромные чудовищные тени застыли на густой листве деревьев. Старые морщинистые лица негров светились наивной доверчивостью ребенка, которому обещана красивая игрушка. Зато лицо Педро Мигеля было сурово нахмурено, а голос его дрожал от волнения, как у древнего апостола. Негры ожидали, храня глубокое молчание, кругом стояла такая тишина, что можно было различить неприметные шумы, развеянные в беспредельной темноте. Наконец Педро Мигель заговорил:

— Эта газета называется «Мушкет».

— А ну-ка, поглядим, как он стреляет, этот мушкет, — раздались голоса. — Может, он очень большого калибра?

— Первый же номер начинается выстрелом, — продолжил шутку Педро Мигель. — Бах, бах, бах!

— Ага, — пояснил Тапипа, — эта штука здорово стреляет. Послушаем-ка, братцы.



— «И пускай дуло у него будет подобно пасти диавола, — прочитал Педро Мигель, — а заряд такой мощи, которой еще никогда не было в мире».

— Ха-ха-ха! — расхохотались слушатели, довольные тем, что не ошиблись в своих ожиданиях позабавиться.

— Тише! — зашипел на них Педро Мигель, которому вовсе было не до забав.

Все настороженно огляделись вокруг, и в наступившей тишине, при тусклом свете пламени, снова зазвучал голос чтеца.

То не были какие-то непонятные сложные идеи, которые не могли найти дорогу к сердцам этих забитых темных людей, а самые грубые издевательства, скабрезные шуточки и беспардонные нападки на высокопоставленных деятелей партии консерваторов. Ни Педро Мигель, ни его слушатели не знали тех, кого обстреливал «Мушкет», но они догадывались, что огонь велся по мантуанцам. Вот почему их так взбудоражили и распалили эти строки, полные нападок, презрения и оскорблений.



Сперва их радость сковывалась удивлением и суеверным страхом перед хозяевами, они бросали быстрые взгляды друг на друга и на окружавший их мрачный лес. Спустя некоторое время, словно убедившись в том, что из ночной мглы не прогремит разящий гром, они повеселели и стали чувствовать себя уверенней.

— Здорово палит этот ихний мушкет, — громко заявил Росо Коромото. — Всыпали этим мантуанцам по первое число!

— А эту другую бумагу, как ее там величают, Педро Мигель? — спросил негр Тилинго.

— Эта газета называется «Голый раб».

— Ну прямо про нас, манито, — сказал Тапипа. — А ну-ка послушаем, что нам расскажет этот приятель! Открой-ка ему пасть, Педро Мигель!

С тех пор как Фермин Алькорта заменил надсмотрщиков управляющими, рабы из Ла-Фундасьон стали пользоваться некоторой свободой. Новая система стала на самом деле менее унизительной для рабов: были упразднены общие бараки и рабы теперь могли селиться семьями в отдельных хижинах, которые они сами себе строили неподалеку от дома управляющего. Вот почему Педро Мигелю сравнительно легко удалось собрать такую аудиторию. На эти тайные чтения с каждой ночью приходило все больше и больше людей. Желая избежать слежки, Педро Мигель, выбрал предварительно надежных людей, и все вышло у него столь удачно, что вскоре на сборищах присутствовали не только все рабы из Ла-Фундасьон, но даже многие из соседних асьенд, где также распространился слух о появлении в их краях духа Светоча Тирана.

Педро Мигель настолько отдался новому делу, что посвящал ему все свое время не только ночью, но и днем. Юноша неустанно рыскал по лесным зарослям в поисках места для ночного собрания или задумчиво сидел где-нибудь на одиноком холме, откуда открывался вид на горные вершины, склоны, ущелья и лощины, — всюду, куда, как чудилось его разгоряченному воображению, проникал крылатый голос, разносивший окрест его имя: «Педро Мигель! Педро Мигель! Педро Мигель!»

Все это Педро Мигель мог делать благодаря предоставленной ему полной свободе в доме Хосе Тринидада Гомареса, который испытывал к приемному сыну какое-то суеверное почтение, парализовывавшее его отцовскую власть.

Педро Мигель, вспоминая уговоры Гомареса не злоупотреблять своими молодыми годами, с презрительной усмешкой восклицал:

— Это я-то влюбился! Будто нет на свете других более достойных для мужчины дел, чем влюбляться в женщин!

И, насупив брови, он шел, гордо вскинув голову и крепко сжав кулаки, напряженно прислушиваясь к внутреннему голосу, звавшему его: «Педро Мигель! Педро Мигель! Педро Мигель!»

Газеты, принесенные из дома священника, скоро были прочитаны от корки до корки. Но Педро Мигелю теперь уже не были нужны чужие слова, он сам, на свой страх и риск, посвятил себя новому делу, на которое натолкнуло его чтение газет. Он говорил, и рабы слушали его, храня гробовое молчание. Он будоражил людей, напоминал им о совершенных против них злодеяниях, взывал к их чести и, наконец, провозгласил:

— Надо уходить в лес и начинать войну против мантуанцев!

Услышав такие речи, Тапипа и Росо Коромото только молча переглянулись, точно спрашивая друг друга: «Как ты на это посмотришь, манито?»

В ту ночь на бесчисленных тропинках, по которым возвращались в свои бараки и ранчо с тайного сборища рабы, слышалось глухое напряженное бормотанье:

— Педро Мигель! Педро Мигель! Педро Мигель!


ЧАСТЬ ВТОРАЯ