I
В рождественские праздники Сесилио Алькорта, по установившейся фамильной традиции, возвращался в отчий дом. Ему доставляло удовольствие совершать это путешествие по родным землям, верхом на коне, покидая Каракас в вечерние сумерки.
Все вокруг было воплощением покоя и величия, все блистало обилием красок, возрождало в памяти гордые имена, говорило о былой славе. Эль-Авила, Бельо-Монте[16], кофейные деревья на плантациях, отягощенные созревшими плодами… Следы Гумбольдта на вознесшейся ввысь горной вершине; царство тихого раздумья на приветливо зеленеющих лужайках под густой сенью вековых деревьев, где вынашивал свои творения падре Моедано. Напоенные нектаром плантации сахарного тростника в золотых лучах заходящего солнца; повозка, влекомая ленивыми волами по тенистой дороге, утопающей в зелени плакучих ив. Взволнованному до глубины души путнику слышится
едва приметное скрипенье
колес в глубокой колее.
Гордые агавы — чагуарамы, плюмажи недвижных пальм, точно огромные арфы вздымающиеся в сумеречное небо; трели и щебет птиц; гигантское михао[17], густые лиственные леса — прибежище пернатых; хлопотливо дымящие трубы трапиче[18]. Печальные песни рабов на сахароварнях еще несут в себе следы давно ушедшего прошлого. Время от времени нежный ветерок доносит сладкий запах патоки, журчит вода в оросительных каналах… С гомоном возвращаются стаи гуачарак, нарушая предвечернюю тишину лесных дебрей, где скачет по камням седой Себукан. На мягких лиловых сумерках почивает в безмятежном монастырском покое лес, благостная тишина разлилась над вершинами Каракасской Гряды… Грустные воспоминания индейца — бывшего хозяина этих земель, — которые еще сохраняют свои старинные названия, что звучат словно зов раковин побежденных индейцев: Чакао, Петаре; бурная встреча Кауримаре с Гуайре, напоенной многоводным Макарао…
И внезапно перед изумленным путником предстает величавая картина далекой горной гряды: высокие вершины, холмы, покатые склоны, ущелья и лощины, синие дали и торжественный покой, в который погружаются горы, как только зажгутся звезды; и глубокая тишина, нарушаемая лишь журчанием горного ручья да легким щебетом угомонившихся птиц, томительно сладостным, как само счастье…
Природа словно клялась в вечной любви к породившей ее земле, и Сесилио каждый раз, приезжая домой в рождественские каникулы, повторял эту клятву.
Ночь он проводил в придорожном ранчо, где обычно останавливались погонщики и гуртовщики, живо напоминавшие книголюбу тот постоялый двор, в котором случились забавные приключения хитроумного идальго Дон-Кихота Ламанчского, а человеку деятельному это давало возможность прислушаться к трепетному биению сердца его родного народа. То были простые люди, идущие по дорогам жизни к истории. Те, что любят рассказывать веселые истории и побасенки за большим грубосколоченным столом, люди, в которых бурлили вековая обида, голод и жажда к великим деяниям во имя своей родины, желание сразиться за неизведанное, зыбкое будущее.
— Что новенького в столице? — спрашивали те, что направлялись туда со своими караванами и обозами.
— Да все то же, — отвечали приехавшие оттуда. — Много шума, и никакого толка. Вояки заявляют, что раз они подставляли свою шкуру под пули, чтобы завоевать свободу для родины, то, мол, теперь их полное право всем командовать, а цивильные лезут со своими уверениями, что, мол, тому, кто хочет управлять, надо много знать и что они-то как раз такие и есть, потому как прочитали много книг. А пока суд да дело, дела идут плохо и товаров никаких нет.
И, смачно сплюнув коричневую от жеваного табака слюну, добавляли:
— А вы чего везете в столицу в своих котомках?
— Страсти-мордасти по вашей части. В одном месте ухайдакали погонщиков, чтобы забрать у них все переметные сумы, а в другом месте взбунтовался один паренек, а кто — нам и невдомек.
— И то правда, работа, она… в лес не убежит. А уж коли у вас такая широкая дорога, чего же вы на войну пошли по узенькой тропке?
— Вот те раз! Да вы порасспросите человека из Кесерас-дель-Медио, если бы они там не взялись за пики, висеть бы им на веревке.
— А теперь, как говорится, знать вас не знаю и ведать не ведаю, а сами знаются только с мантуанцами.
— Ваша правда, приятель. Кто потел и натирал зад в седле? Ему одному мы обязаны родиной, и, само собой, он первый и попользуется ею. А потом, черт побери, терять нам нечего! Погоди, пускай только поддунет меня ветерком, и я полечу на своем коняке.
— А другой пускай ходит сытый и обутый!
— Это ты про себя, приятель? Неужто вы и взаправду думаете, будто холщовая рубаха — это одежда, а мозоли на ногах — башмаки.
— Вот потому-то я и не упущу случая. И это только цветочки, а ягодки еще впереди!
Послушав этот разговор, Сесилио-младший задумался; ему припомнился тезка-наставник, его последний разговор при прощании о Великом Сеятеле — с тех пор он больше не видел Сесилио-старшего.
— Сеятели ветра, — сказал он про себя. Плохо придется тем, кто захочет пожинать этот урожай. Но, помимо умения предвидеть, надо еще быть во всеоружии.
Времена поистине были трагическими, но на мрачном небосклоне бушевали бури созидания и полыхали яркие зори. Родина только что вышла из горнила войны и еще не была как следует закалена. Лик ее, обращенный в прошлое, был ужасен, он видел кровь и огонь, зато ее лик, обращенный в будущее, являл собой непоколебимое спокойствие и благородство, и надлежало как можно скорее и как можно действеннее помочь отчизне достичь заветной цели.
К этому и готовил себя Сесилио Алькорта, который, помышляя о великих деяниях, в душе оставался поэтом; однако он всячески сдерживал свои нежные порывы, ибо, если дух силен в человеке, — а именно это и чувствовал Сесилио, — он должен отвечать чаяниям своей эпохи, смело глядеть в будущее.
Сесилио прекрасно сознавал, что игра в гражданские свободы, которую для поддержания военного престижа генерала Паэса[19] старались раздуть люди из его окружения, на самом деле представляла собой лишь жалкие остатки колониального духа — отбросы экзотического сада, разбитого вокруг хижины бедняка, как презрительно говорил Сесилио-старший, — эта игра была крайне жалкой и непрочной, как всякое намерение столкнуть народ с его естественного исторического пути. Сесилио также не мог согласиться с тем, чтобы люди, которые отражали думы и чаяния нации, сидели сложа руки перед всесокрушающим революционным порывом, порожденным войной за независимость, ибо если это была идея, ищущая своего воплощения, — Сесилио-младший еще только изучал Платона, — то долгом людей, воплощавших совесть эпохи, было выровнять дороги, чтобы она не свалилась в пропасть на крутых поворотах.
Припоминая дядины рассуждения, Сесилио прекрасно видел скрытое в них желание чудаковатого наставника воспитать его в бунтарском духе; и если ему сейчас не хватало этого духа, то, во всяком случае, в нем зрело стремление перестроить жизнь, и даже с таким духовным багажом он мог стать в один прекрасный день деятелем, смело разрешающим проблемы всех людей.
Порукой тому были ежегодные успехи Сесилио в изучении различных наук, о чем он неукоснительно докладывал дону Фермину; на сей раз они подтверждались рассказом, пролившем бальзам на душу неудавшегося трибуна, о тех беседах-диспутах, которые он вел с Фермином Торо[20] и со своим учителем Хосе Луисом Рамосом[21], причем во время этих бесед Сесилио даже возражал им, если считал, что они в чем-либо ошибаются.
Сесилио-младший был скромным, лишенным зазнайства юношей, однако и ему было присуще тщеславие, унаследованное от горячо любимого отца, которого ничто так не радовало в жизни, — и Сесилио это знал, — как его успехи, на государственном поприще, сулившем столь большие надежды.
И в самом деле, дон Фермин был вне себя от счастья.
«Сыну только девятнадцать лет, а его уже слушают и с ним беседуют сам Фермин Торо и сам Хосе Луис Рамос!»
В день приезда Сесилио, перед тем как войти в зал, где находился виновник торжества, дон Фермин обратился к своим друзьям и политическим соратникам — тупоголовым консерваторам, как их называли либералы.
— Ты попроси, — сказал он одному, — чтобы Сесилио рассказал тебе о Фермине Торо, а ты, — сказал он другому, — заставь его рассказать о диспуте, какой он вел с Хосе Луисом Рамосом насчет происхожденья испанской строфики.
Прощаясь с друзьями, он проводил их до прихожей и там спросил:
— Ну, как вам понравился мой малыш?
— Я рот разинул от изумления, слушая его.
— И я тоже, Фермин, я тоже!
Но ему было мало поделиться своей радостью с единомышленниками-консерваторами, дон Фермин бросался на улицу в поисках противников-либералов, чтобы заставить их позеленеть от зависти.
Фермин Алькорта уже не поддерживал дружеских отношений с падре Медиавилья, и все из-за злосчастных газет; которые тот дал Педро Мигелю; из-за этих газет Педро Мигель чуть не взбунтовал всех рабов. Но именно со священником, как ни с кем другим, хотел встретиться сейчас Фермин Алькорта. Завидев падре, беседующего с хозяином лавки, Алькорта направился к нему со словами:
— Вот сейчас я тебя позлю!
Ответив на вопрос лавочника о здоровье сына, дон Фермин, не мешкая, приступил к делу:
— Да, Сесилио приехал в добром здравии и очень довольный. Он уже запросто встречается в Каракасе с самим Фермином Торо, а это значит немало. Его приглашают на званые вечера, и с ним ведут серьезные разговоры. Да вот, рассказывают, перед самым отъездом сюда он познакомился с нунцием папы римского, который по пути в Лиму остановился в Каракасе. Очень умный и ученый прелат. Сын рассказывает, что он прекрасно говорит по-латыни. А поскольку мой Сесилио тоже неплохо в ней разбирается, они подолгу беседовали на этом языке.
Но падре Медиавилья, вместо того чтобы тут же позеленеть от зависти, улыбнулся и спокойно сказал:
— Что ты, Фермин, там был не один прелат, а целое посольство.
И очередь позеленеть пришла Фермину Алькорта, который заспешил прочь от падре Медиавилья вниз по улице. По дороге он успокоился и благоразумно подумал: «Какое мне дело до дурацких шуточек Росендо! Мальчик мой действительно умен и хорош, и к тому же теперь он дома».
На долю Луисаны приходились самые интимные сообщения — сердечные признания. Сентиментальные рассказы о вечно благоухающем жасмином патио в доме, где он жил в Каракасе, стихи, известные только ей одной, ибо они были написаны отнюдь не для публикации, а теперь вот красивая романтическая любовь.
— Ее зовут Беатриса. Если бы ты ее видела!
И тут же добавил:
— А что ты мне расскажешь? Что нового натворила в этом году Соль Семьи?
— О братец, в этом году она ужасна. Почти весь год она не вылезала из солонки.
— Ну так я представляю, сколько раз в этом доме поминали имя господа бога!
— Не думай, ты поступил бы так же. Да будет тебе известна истина.
— Я не могу себе это представить, хотя мне уже говорила Кармела. Едва я приехал, как она шепнула мне, улучив минуту, когда я остался один: «Сесилио, уйми Луисану, а то она совсем извела нас».
— Вот ябеда! — вскричала девушка, но тут же громко рассмеялась; в отсутствие Сесилио в доме редко раздавался ее смех.
И тут же добавила:
— Ты прав, я признаю, что совсем извела их. Но ты посуди сам, брат.
— Мне уже рассказывали: ни одного серьезного заболевания — ни в семье, ни у соседей.
— Я думаю, ты сам меня пожалеешь. Разве так можно жить?
— Конечно нет! Бедненькая Соль Семьи! Весь год в солонке!
— Представь себе! А потом еще хотят, чтобы я им не насолила.
Они продолжали играть словами, используя прозвище Луисаны, которое привилось в семье с легкой руки Фермина Алькорты.
В самом деле, Луисана обладала одним из тех характеров, которые все считают несносными, однако подобным натурам свойственны высокие душевные порывы, так необходимые в трудные минуты жизни. Словом, это была девушка, с которой не так-то легко было ужиться, но которая тем не менее вызывала к себе непреодолимую симпатию.
В повседневной, обыденной жизни с ней трудно было ладить, она была резка, надменна, требовательна и на первый взгляд крайне эгоистична. Немало знакомых считало ее неспособной на настоящую нежность, но когда надо было вложить всю душу в какое-нибудь дело, когда требовалось пожертвовать собой ради другого, смело встретить и устранить неприятность или опасность, оказать помощь или утешить, тут всегда первой являлась Луисана, и можно было смело положиться на нее.
Так случилось после смерти Амелии, когда отец, сестры и брат ее совсем осиротели. С двенадцати лет Луисана уже стала и нянькой и хозяйкой в доме, смело смотревшей в лицо жизни, преодолевающей все невзгоды — как свои, так и своих близких. Луисана никогда не приходила в отчаяние и всегда находила в себе силы и умение противостоять бедам и напастям.
— Луисана! — поминутно слышалось отовсюду.
— Вы меня разорвете на части! — недовольно протестовала она.
Но тут же спешила на помощь и утешала болящих и страждущих. Ее теребили не только домашние, но и все родные и знакомые.
— Луисана, знаешь, мне совсем испортили платье! Луисана! У нас приключилась беда!
И сестра, кузина, подруга или просто соседка взывали к ней, она откликалась на чужие невзгоды, горе и печали и уже не оставляла своих подопечных до тех пор, пока не оказывала им нужную помощь или утешение. То Луисана помогала подруге переделывать платье, в котором та собиралась на праздник или в гости, причем свое платье Луисана бросала недошитым, — то проводила дни и ночи напролет у изголовья умирающего.
Но как только исчезала необходимость в ее помощи и утешении — ведь Луисана всегда помогала не на словах, а на деле, — она вновь замыкалась в своей непроницаемой скорлупе и вновь становилась неприятной для окружающих — резкой, мелочной и не в меру раздражительной.
— Правильно тебя прозвал папа, — заявляли тогда обиженные сестры. — Ты и в самом деле горькая и противная, как соль. С тобой никак не поладишь!
— Вы только ладите, когда это вам выгодно? Не так ли?! Когда надо пролить соленые слезы над вашими неудачами или неприятностями. Но ведь и соль тоже имеет право немного отдохнуть в своей солонке и не позволять хватать себя руками, что, как вы знаете, дурной тон.
— Ну скажи на милость, почему ты так грубо нам отвечаешь, ведь есть столько добрых слов и выражений.
— Слова?! Любовь доказывается делами, а не добрыми словами!
— Рохасы сделали доброе дело, когда прислали тебе подарок, а как ты им ответила?
— Нечего сказать! Прислали какой-то паршивый торт в благодарность за то, что я просидела полмесяца у постели Фелисианито. Кто сказал этим Рохасам, что я оказываю помощь за какие-то жалкие подачки! Нет, и тысячу раз нет! Я помогала ни им, ни Фелисианито, никому на свете! Да будет это вам известно, и передайте это всем другим: я помогала и помогаю только потому, что мне так нравится! Для меня нет ничего приятней, как чувствовать себя здоровой и сильной у постели больного. Вот почему я и торчу рядом с ними, пока они не отдадут богу душу или не поправятся. Вы хорошо слышали? Ну так можете теперь убираться и разнести это на хвосте по всему городу!
Ни Кармела, ни Аурелия не могли поверить в такое бессердечие сестры и потому бурно возражали:
— Кто тебя не знает, может и вправду поверить, что ты такая.
Но, оставшись наедине, они осуждали поведение сестры:
— Что за странное желание всех настраивать против себя.
Для Аурелии и Кармелы, насквозь пропитанных духом мещанства, добрые слова — искренние или лживые — всегда значили куда больше, чем добрые дела. И уж во всяком случае, так должны были изъясняться в благородном семействе Алькорта.
Подобным поведением Луисана отвадила от дома всех подруг — и не столько своих собственных, сколько сестриных. Этим «никчемным существам», как называла их со свойственной ей откровенностью Луисана, нечего было надеяться на ее доброту. Ох, как были противны эти провинциальные любительницы светского этикета, которых хлебом не корми, а дай преподнести или распределить подарки, нанести визит или поздравить кого-нибудь в день ангела. Они никогда не попросили бы ее, как Фонтес или сестры Рохас, чтобы она пришла переделать им испорченное платье или посидела бы у постели больного родственника. Ей они не оказали бы ни единой доброй услуги, и, если бы мир состоял только из подобных людей, она бы вечно сидела в своей солонке.
И все же ни в коей мере нельзя было утверждать, что Луисана жила чужими горестями и бедами или что она совершала самопожертвование — суровая добродетель, требующая отдать всего себя без остатка. Когда ей приходилось разделять чужое горе и ее подопечные стенали и падали духом, она, обычно раздражительная и неприветливая, вдруг становилась веселой и жизнерадостной, словно совершаемое ею добро — Ночные бдения, которые всех повергали в уныние, — вливало в нее бодрость и силу. Луисана неожиданно хорошела и делалась привлекательной. Она без устали хлопотала, но не принимала близко к сердцу чужие несчастья и не старалась унять рыдания и мольбы своих подопечных; просто сердце ее излучало жизнерадостность и веселье, и это успокаивало людей. Луисана не походила на ангела-хранителя, отдающего себя другим, она была человеком с щедрой и любвеобильной душой.
Это щедрость цветущей розы, — пояснял Сесилио, переводя на язык прозы стихи, посвященные любимой сестре, — роза, которая распускается не для того, чтобы отдать окружающим свои цветы, а чтобы украсить самое себя и тем самым украсить и наполнить благоуханием весь мир.
Для него, для любимого брата, она всегда была солью на столе, приятной приправой к их родственным чувствам. Она угадывала его желания, ублажала его вкусы, была само любезное внимание: во время беседы не позволяла себе никакой шутки, даже когда он говорил очень выспренне. Мысли их совпадали, они одинаково чувствовали и переживали, их объединяли одни и те же интересы, искренние и братские, заботили одни и те же заботы, они лелеяли одинаковые планы и в своих надеждах уповали на великое будущее, которое было предначертано для Сесилио.
— Полно, сестренка. Мы уже достаточно поговорили обо мне. А теперь расскажи мне о себе, о своих заботах. Как идут твои сердечные дела? Я только сейчас сообразил, что ты даже меня не спросила об Антонио.
Ты прав. Как он? Такой же надменный и тщеславный, как всегда?
— Тщеславия, пожалуй, нет, скорее он ведет себя просто и естественно. А впрочем, у него нет оснований быть недовольным своей особой, он делает превосходную карьеру, как сказал бы он сам, каждый год получает новый чин… Но вернемся к моему вопросу. Как ваши сердечные дела? Он хорошо относится к тебе?
— Сейчас идет разведка боем, как выразился бы он. Антонио пишет мне, я ему отвечаю, он снова пишет, и я снова отвечаю. Но до настоящего сражения еще, видно, очень далеко… Да, кстати, про Антонио! А знаешь, какую штуку учинил Педро Мигель? Он чуть было не взбунтовал рабов в окрестных асьендах.
И Луисана, поведав брату историю с газетами, сказала:
— К счастью, Хосе Тринидад вовремя узнал обо всем и отослал его от греха подальше к своей сестре, что живет в Сан-Франсиско-де-Яре. Теперь он там.
Сесилио в свою очередь рассказал все или почти все о предполагаемых планах, поведал про свои заботы и волнения по поводу будущего Педро Мигеля; в связи с назревавшими в стране событиями упомянул о Великом Сеятеле, о котором уже думал в дороге, и, наконец, закончил свой рассказ вопросом:
— А что известно о Сесилио-старшем? Где-то он сейчас бродит?
Луисана, помолчав, задумчиво проговорила:
— Я хотела тебе сказать одну́ вещь.
— Говори.
— Нет, ты подумаешь, что я сошла с ума. А, ладно! Возьму и скажу! Мне очень хочется, чтобы Антонио влюбился в другую девушку.
— Это почему же? — с нескрываемой тревогой спросил Сесилио. — Ты его уже разлюбила?
— Да я его не любила с первого дня, хотя, может, в этом нет ничего особенного, но так или иначе — не по моей вине прекратится наша любовь.
— Не понимаю.
— Погоди. Сейчас я тебе скажу о своем безумстве, или назови это как угодно. Мне хотелось бы почувствовать себя совсем свободной, переодеться в мужское платье и отправиться бродить по дорогам, как дядя Сесилио.
— Как хорошо, что ты сказала: «Мне хотелось бы», — отвечал ей брат, — если бы ты сказала: «Я хочу́», — мне пришлось бы послать за смирительной рубахой.
Луисана рассмеялась и, снова погрузившись в раздумье, пробормотала:
— Какой скудный мирок окружает меня, Сесилио! И с каждым днем он становится все у́же и у́же: четыре стены, несколько улиц, несколько больных, несколько дур — их совсем не так уж мало, — а мне уже двадцать один год.
— Но зато у тебя есть твой внутренний мир. Разве он невелик?
— Мой внутренний мир? А есть ли он у меня? Я что-то не очень уверена!
Разговор на эту тему не возникал больше ни в тот день, ни на протяжении всех каникул молодого гуманиста. Сесилио не желал возобновить его, но, когда он вернулся в Каракас, перед ним была новая цель: завершить скорее свои занятия, получить место и перевезти к себе семью. Вырвать Луисану из захолустья.
Три месяца спустя Сесилио снова ехал домой. Правительство назначило его секретарем дипломатической миссии при английском дворе; он привезет отцу эту добрую весть и попрощается с родными.
Назначение было признанием его заслуг, неожиданной наградой, которая пришла к нему, когда он искал свой путь совсем в ином направлении. Вместе с тем это было блестящей возможностью отточить и пополнить свои познания в области политики, высокой науки, которой он мечтал овладеть. Теперь отец мог гордиться успехами сына, ибо Сесилио начинал свою карьеру смелым скачком от библиотек и литературных кружков к достойнейшему дипломатическому посту. Однако Сесилио был так юн, что перед назначением на столь высокий пост его покровителям еще раз пришлось напомнить о его выдающихся достоинствах.
Он ехал радостный и удовлетворенный.
В одном из постоялых дворов на вершине живописного холма, близ которого пролегала дорога, ведущая к перевалу Каукагуа, его ожидала приятная неожиданность.
Примостившись на шаткой стремянке, какой-то человек расписывал вывеску над входом в постоялый двор (прежнюю вывеску кое-как намалевал сам хозяин, островитянин Мансано). Весь вид человека на лестнице, однако, далеко не соответствовал облику бродячего маляра-живописца.
«Как он похож на Сесилио-старшего! — недоумевал юноша, подъезжая ближе. — Ясное дело, это он! Вон и очки на самом кончике носа, а сам смотрит поверх них и преспокойно рисует вывеску. Да, это именно дядюшка, разве сыщешь на свете другого такого чудака!»
Четыре года не видел Сесилио-младший своего дядю, и вот в столь знаменательный для себя день он вновь повстречал его. Взволнованный юноша подъехал к лестнице и, не называя себя, ибо он решил веселой шуткой отметить эту радостную встречу, громко спросил:
— Скажите, пожалуйста, добрый человек, что это вы здесь пишете?
Сесилио-старший, который приметил своего племянника, когда тот еще спускался с холма, в свою очередь сделав вид, будто тоже не узнал его, ответил, не поворачивая головы:
— Не слишком, видно, догадлив человек, который задает такой вопрос. Неужто он не может прочесть слово, в котором недописаны всего две буквы. А слово это — Сомнение!
— Но к чему оно здесь? Ведь, как мне кажется, это слово не очень-то подходит для названия постоялого двора?
— А к тому, что ни одного постояльца этого двора ни на минуту не покидают сомнения, подали ли ему тушеные бобы или подгорелых тараканов.
— А как посмотрит на это хозяин?
— Хозяин добродушен, как пень, и столько же, сколько пень, смыслит в грамоте. Ему подавай лишь вывеску для заведения, а название сгодится любое. Только глупцы заботятся о выборе слов и тратят свои лучшие годы на поиски этих слов в произведениях дряхлых классиков.
— А с какой стати ты пишешь вывеску?
Я заранее оплачиваю тушеные бобы или горелых тараканов, которых мне подадут к столу в этой харчевне.
Подобно новоявленному Руссо, свои побывки в постоялых дворах, а также все прочие нужды и запросы, в которых он был крайне умерен и воздержан (если дело касалось еды и самой необходимой одежды), Сесилио-старший щедро оплачивал из богатой мошны своих многочисленных познаний во всякого рода ремеслах. Подобный товарообмен происходил быстро и без осложнений.
В настоящий приезд Сесилио-старшего у островитянина Мансано никто не болел и никого не надо было врачевать, не нуждался он и в бумагах, на составление которых был такой мастак ученый лиценциат, на сей раз не требовались его познания и в области техники и сельского хозяйства, ибо клочок земли на склоне холма, который обрабатывал Мансано, давал вполне хороший урожай, и только одно дело еще оставалось незавершенным: у постоялого двора отсутствовала вывеска. Хозяин был неприхотлив, он был согласен на любую вывеску, лишь бы заезжие не спрашивали друг у друга про харчевню островитянина — это прозвище порядком надоело бедняге Мансано. И вот Сесилио-старший вкладывал все свое умение в это дело. Он старательно выводил затейливые буквы над входом. Сесилио-младший, решив прекратить шутку, спешился с коня и, смеясь, крикнул своему чудаковатому дяде:
— Слезай скорей с лестницы, мне не терпится покрепче обнять тебя и сообщить тебе важные новости!
Сесилио-старший, отложив в сторону кисть и вытерев руки, слез со стремянки и порывисто обнял горячо любимого племянника.
— Не меньше твоего желал я видеть тебя, мой мальчик, вот зачем я так спешил в Каракас. Да ты стал прямо настоящим мужчиной! Великий Сесилио! Наша надежда и гордость, как говорит твой добрый папаша. Ха-ха-ха! Я как раз еду оттуда, твой родитель чуть не слопал меня живьем. Он выставил меня вон из дома, как только я осмелился назвать тебя шалопаем и простофилей. Ну и всыпал же он мне на дорогу!
— Представляю себе! А где ты странствовал в этот раз?
— Все здесь, в этих краях. Объезжал владения Великого Сеятеля, его поля и нивы, они уже созрели и скоро принесут нам отличный урожай! Я еще доживу до этого дня! Хе-хе-хе! А что скажешь ты? Чем вызвано сие непредвиденное путешествие? Ведь дома мне сказали, что ты приедешь только на рождество.
— Я же говорю, что у меня важные новости!
— Ну так выкладывай их живее. Я весь слух и внимание!
Но стоило только Сесилио-младшему начать свой рассказ, как его дядя, отпрянув, вскричал:
— Как! Ты дипломат?! Дипломатический сизарь! Да это верх издевательства! И ты еще сообщаешь мне об этом с таким невинным видом! И это-то ты называешь важным известием? Для этого я ломал башку над педагогической системой твоего воспитания? Ты предал меня и мою любовь к тебе, ты развеял в прах все надежды, какие я возлагал на тебя!
— Но позволь, дядя Сесилио!
— Нет, нет! Никаких дядей и никаких племянников. К черту все! Не продолжай! Меня не интересуют ни ты, ни твоя судьба! Настал час произнести над тобой изречение, каким я пугал тебя когда-то: «Requiescat in расе!».
И, громко негодуя, он снова полез на стремянку:
— Уходи, уходи отсюда! Ступай своей дорогой, дурень! И запомни: я для тебя больше не существую!
Сесилио-младший только улыбнулся в ответ на этот неистовый поток слов, принимая их за шутку, но вскоре он убедился, что дядя говорил всерьез, и тогда решил про себя: «Ну, это у него скоро пройдет».
Юноша вскочил в седло и поехал по дороге в горы. Но радости и удовлетворения как не бывало.
Сесилио-старший, подождав, пока племянник отъедет подальше и совсем скроется из виду, бросил кисть и поспешно слез со стремянки.
— Мансано, sublata causa, tollitur efectum[22], — сказал он хозяину постоялого двора.
— Что вы там такое говорите, дон Сесилио? — спросил Мансано.
— Я говорю, что мой труд предназначался как плата за будущий завтрак, но, поскольку я ухожу не окончив, все остается по-прежнему. Пускай тебе дорисует кто-нибудь другой.
И Сесилио-старший зашагал вниз по склону.
II
Дух гражданственности потерпел поражение, восторжествовал дух диктаторства, глашатаем которого был генерал Паэс, и власть взял в руки генерал Монагас[23]. Пошла насмарку вся предвыборная кампания как консерваторов, так и либералов. Настало двадцать четвертое, января, в городе распространилось известие о недавнем событии, и Фермин Алькорта встретился с приходским священником не ради возобновления с ним дружбы, а лишь желая излить ему свое негодование. По привычке он обратился к падре Медиавилья на «ты».
— Ну, ты доволен, Росендо?! Они расстреляли конгресс! Попраны все политические свободы, навеки погибла наша несчастная страна. Ты этого хотел? Ну так ликуй, празднуй победу!
Падре Медиавилья слушал Фермина Алькорту низко опустив голову; сдавленным голосом он ответил:
— Нет, Фермин, я не этого хотел! Признаю, что на сей раз все вышло шиворот-навыворот.
Так вновь возродилась старая дружба между простодушным либералом и норовистым консерватором; они оба нуждались в ней, ибо, что называется, не могли жить друг без друга, каждому недоставало собеседника, перед которым он мог бы поминутно защищать свои убеждения. Дон Фермин олицетворял собой безупречную скромность, принцип высочайшего самоуважения, красноречивое воплощение жизни; Росендо Медиавилья был грубоватым балагуром, ехидной насмешкой и духом противоречия.
На вопрос друзей, вправду ли он помирился с Алькорта, священник отвечал:
— Да ведь мы не можем прожить, чтобы не подраться друг с другом на мечах. Вернее, он обнажает свой меч, а я поднимаю свою суковатую палку.
Они спорили и пререкались чуть ли ни каждый вечер на тертулиях в доме священника, где недовольство — отжившая форма борьбы бессильной оппозиции — соединяло воедино консерваторов и добропорядочных либералов, сшибавшихся в жарких диспутах, которые с каждым днем все меньше и меньше отражали запросы страны и эпохи. В этих нелепых диспутах всё чаще затрагивались личные интересы; так обычно происходит, когда теряют из поля зрения общественные интересы, и боевой задор, не находя настоящего применения, изливается в мелочных перебранках.
Символом спада в жаркой политической борьбе явилось поведение падре Росендо Медиавилья, сменившего свинцовое кропило — о нем он уже не упоминал — на суковатую дубину, которой падре стал обороняться от рыцарского меча дона Фермина Алькорта.
— Где вожди либеральной партии? Разве теперь можно услышать в ваших рядах что-либо хотя бы отдаленно напоминающее необъятное красноречие Хуана Висенте Гонсалеса?[24]
— Прости, дорогой Фермин. Но необъятное у этого знатного мужа отнюдь не его красноречие, а та часть тела, которую оголяют в отхожем месте, куда, кстати, в ночь на двадцать четвертое января[25] он засунул от страха свою голову со всем красноречием. Я сам не видел этой сцены, но рассказывают, что именно часть, противоположная голове, была действительно необъятной.
— Гнусная ложь и клевета! Выдумки плебса, которые повторяют грубые мужланы.
— Зато они спасают нас от разглагольствований горе-ораторов.
И сколько раз после подобной перебранки, затеянной священником, дон Фермин возвращался домой, давая себе слово никогда больше не ходить на тертулии к падре.
И только частые письма от сына рассеивали неприятные мысли, возникавшие у дона Фермина после очередной стычки с падре. Покинув секретарский пост, который послужил ему неким трамплином для прыжка в будущее, Сесилио остался в Европе, готовя себя к высокой миссии, на которую возлагалось столько надежд. Он встречался с выдающимися людьми своей эпохи, черпая из первоисточника великую науку политической деятельности.
Отец взволнованно читал и перечитывал помятые страницы сыновних посланий и, растроганно складывая их, бормотал:
— Отлично, сынок, отлично! Ты мне написал чудесное письмо.
И дон Фермин тут же отправлялся читать письма падре Медиавилья, заранее предвкушая, какое он доставит ему удовольствие. По дороге он думал: «И не столь прекрасно то, о чем он пишет, как то, о чем он умалчивает. Он уже в совершенстве владеет политической наукой. Интеллектуальный багаж моего Сесилио ляжет значительным грузом на весы, которые отмеряют судьбы родины. Сейчас чаша этих весов склоняется под тяжестью нового меча Бренна[26] — копья генерала Монагаса».
Вот почему, когда разговор шел о письмах Сесилио, Росендо Медиавилья, глубоко уважая отцовские чувства друга, не извлекал на свет свою суковатую дубину.
Но были и сомневающиеся.
Сомневался капитан Антонио де Сеспедес, уволенный из армии с момента прихода к власти генерала Монагаса и снова обретавшийся в городе в качестве жениха Луи-саны.
Не слишком-то привлекательным рисовалось непримиримым олигархам их ближайшее будущее; они не были согласны с новой формой политической власти, которая вырисовывалась на горизонте, особенно это относилось к Антонио, отпрыску увядшего рода Сеспедес. В этом отчасти заключалась причина того, что возникшее еще в детстве любовное влечение Антонио и Луи-саны все еще не завершалось бракосочетанием.
Но истинная причина такой оттяжки заключалась в самой природе их любовных отношений, которые грозили перерасти в лишенную страсти холодную привычку.
Проведя день в самом приятном, исполненном очарования обществе Луисаны, Антонио, несмотря на все свои сомнения, на следующий же день готов был объявить о свадьбе, как вдруг все рушилось из-за неожиданного отказа невесты, обидевшейся на его шутку или банальное замечание. Оставив жениха стоять столбом посреди зала, она убегала к себе, громко хлопая дверьми.
То были вспышки, порожденные безрассудными мыслями, в которых она недавно призналась Сесилио. Мир вдруг становился маленьким и тесным для обуревавших ее огромных чувств: «Четыре стены, четыре ребенка». Безграничная серость жизни заурядной женщины, стирающей тряпки, укачивающей младенца. Нет, то не было ни просто разочарованием в Антонио, ни отсутствием у нее материнского чувства. Луисана сама сознавала, что все это было куда сложней, но никак не могла разобраться в своих же душевных переживаниях, и из множества мыслей, теснившихся в ее голове, оставались лишь обрывки фраз, выражающих духовную ограниченность и скудость: «Четыре стены, четыре привязанности на всю жизнь!»
— Ума не приложу, Антонио, как это ты сносишь ее дурные выходки, — твердила брату Аурелия или Кармела. — Надо прямо-таки обладать терпением многострадального Иова.
У Антонио де Сеспедес не было такого терпения и в помине; однако Луисана не была той женщиной, от которой мог легко отказаться мужчина, хотя бы немного познавший ее истинные душевные качества.
И, словно подчиняясь ее влиянию (Антонио тоже прекрасно сознавал, что его влекла не простая влюбленность, с какой уже давно покончили годы), он не мог разобраться в своих чувствах и, продолжая пребывать в сомнениях, не назначал дня своей свадьбы.
Дон Фермин восседал во главе стола, за которым расположилась вся семья. Ему бы очень хотелось, чтобы на этом торжестве по случаю возвращения сына присутствовал бы кое-кто из его друзей, которые вместе с ним возлагали на Сесилио свои надежды, а также подруги его дочерей и их женихи, но виновник торжества неожиданно предпочел семейный интимный обед без шума и помпы, как в обычные дни; он устал от жизни вдали от родины и по возвращении в отчий дом желал наедине насладиться встречей с родными и близкими. За столом был он, его отец и три сестры. Сесилио начал свой рассказ.
Он рассказывал о своих странствиях, описывал города, где жил все эти годы, и новые земли, где путешествовал, — природу, людей, обычаи. Он подробно описывал обстановку, в которой происходили все эти события, умалчивая, однако, о главном герое одиссеи. Он выражал свои мысли ясно, с тонкостью наблюдательного и проницательного человека, и старик отец и сестры слушали его разинув рты.
Однако дон Фермин чувствовал, что в Сесилио чего-то не хватает. Огня, блеска?! Его сын говорил безупречно, это все так, но не больше. Быть может, спрашивал себя отец, от стольких мечтаний о победоносном красноречии сына на знаменитом заседании будущего конгресса он создал вымышленную, преувеличенную картину и на самом деле ничего подобного не случится? Или, быть может, его сын утратил нечто из своего необыкновенного ораторского дара?
«Разумеется, — успокаивал себя дон Фермин. — Ни место, ни тема разговора не требуют большего. Но даже ради нас, своих родственников, жаждущих послушать его, он мог бы, как бывало прежде, блеснуть своим красноречием».
Но Сесилио не блистал. Его речь, напротив, становилась все более несвязной и прерывистой, по мере того как он приближался к концу своего повествования. Он словно взбирался в гору, делал частые остановки, чтобы отдышаться, словно старался продлить путь, оттянуть момент прибытия.
«Быть может, это усталость после дороги, — продолжал думать дон Фермин, — он же говорил о тяжком пути, который проделал после Саргассова моря. А может, он устал не столько от дороги, сколько от многотрудных занятий. Вон как преждевременно поседели у него виски, пожелтело, словно пергамент, лицо, — видно, оно утратило юношескую свежесть от жара лампы, подле которой он занимался, быть может, ночи напролет. Все, все говорит об этом!»
Луисана тоже, казалось, заметила, что брат ее вовсе не походил на прежнего Сесилио, — не таким они предполагали увидеть его по возвращении, — и дон Фермин, следя за внимательным взором дочери, открывал в сыне все новые перемены. Едва приметно, но явственно дрожали его руки, когда он жестом подтверждал сказанное; как-то странно были опущены уголки рта, из-за чего, быть может, и происходило легкое, непривычное для всех, заикание; в глазах стояла какая-то грусть…
Дон Фермин старался побороть вспыхнувший в нем страх; успокаивая себя, он думал: «Все это небольшое переутомление от многотрудных занятий и долгого путешествия. Здешний воздух и покой как рукой снимут это утомление».
Задумавшись, дон Фермин потерял нить разговора с Сесилио.
— Прости за рассеянность, — извинился он. — Ты что-то сказал?
Я сказал, что пришел, увидел, возвратился.
Слова эти Сесилио произнес с печальной улыбкой, застрявшей в уголках опущенных губ, и добавил:
— Итак, у вас нет никаких известий о Сесилио-старшем?
Вот так же спрашивал он всякий раз по возвращении домой, но сейчас от этого вопроса у Луисаны почему-то защемило сердце.
— Никаких, — ответила она брату. — Ты же сам знаешь, что он никогда не дает о себе знать.
— Да, правда, но… никаких вестей! Не умер ли он?
Аурелия и Кармела недоуменно пожали плечами. Луисана продолжала молча смотреть на брата, дон Фермин, сделав неуверенный жест, старался завязать разговор, намекая на исторические слова, которыми Сесилио закончил свой рассказ о странствиях.
— Ты мог произнести эту знаменитую фразу, не меняя последнего слова. Но ты прав, что хочешь приберечь ее до того времени, когда осуществишь свой замысел на твоей родной земле, на твоей любимой отчизне, тем больше любимой, чем больше она страдает, осуществишь то, что мы все ждем от тебя.
Сесилио снова печально улыбнулся, тихо кивая седеющей головой; не поднимая взора, он крутил катышки из хлеба и слушал отца.
— Дела идут здесь плохо, как я уже тебе писал об этом в письмах. С одной стороны, винегрет из всеобщей амбиции и всеобщей, приправленной перцем, ненависти, как существующей, так и вымышленной. Чернь лавиной давит на благородных людей, рабы бунтуют против своих законных хозяев, никто не уважает власть, как только она утрачивает силу, всюду царит неповиновение, все жаждут править и приказывать. Одним словом, вольность сражается за свои права, а с другой стороны (разве странно, что сталкиваются противоположные полюсы?) — выступает процветающий деспотизм. С уничтожением конгресса покончено с политическими свободами, и наша партия, что бы ни говорили прекраснодушные люди, гигантскими шагами приближается к распаду, и все из-за того, что у нас нет действительно способного руководителя.
Дон Фермин сделал паузу. Сесилио по-прежнему крутил катышки из хлебных крошек. Отец продолжал:
— Я сказал: из-за того, что нет. Правильней, из-за того, что не было! Способного и знающего человека, который бы вновь смело и решительно повел нашу партию к власти. Я, Фермин Алькорта, отринув в сторону отцовские чувства, которые могли бы затуманить мой разум, и анализируя окружающее с холодным рассудочным спокойствием: беспристрастного обозревателя, возлагаю на тебя великую надежду, самую грандиозную и дорогую надежду всей моей жизни (это не только мое личное суждение, так думают и многие другие, возлагающие на тебя свои надежды), и я не устану говорить всюду и везде, и все согласятся со мной, что ты и есть именно этот человек.
Луисана, также принявшись скатывать из хлеба шарики, продолжала краешком глаза наблюдать за братом. Оба они улыбались. Аурелия и Кармела, которых не очень-то волновала политика и которые не слишком разбирались в патетическом, выспреннем стиле отцовских рассуждений, так ничего и не поняв, спокойно продолжали обед. Тогда дон Фермин сказал менее напыщенно:
— Мало найдется в Венесуэле людей, которые могли бы похвастаться такой подготовкой к общественной деятельности, как ты.
Но поскольку Сесилио и после этого ничего не ответил на его слова, дон Фермин, кашлянув, продолжал:
— Само собой разумеется, что, прежде чем ты окунешься в борьбу, тебе необходимо отдохнуть. Приезжай-ка на несколько дней в асьенду, подышишь там чистым воздухом, поездишь верхом, полазаешь по горам, покупаешься в реке. И оставь на время свои книги.
Не поднимая головы, глуховатым голосом Сесилио тихо сказал:
— Об этом я и думаю. Поселиться в асьенде.
Но все, даже Аурелия и Кармела, понимали, что, хотя Сесилио повторил отцовские слова, он сказал нечто совсем другое, прямо противоположное, и женщин охватило томительное предчувствие какой-то беды.
Гнетущая тишина воцарилась за столом, празднично накрытым в честь приезда Сесилио — человека, внушавшего большие надежды.
Как только окончился обед, гость, извинившись, ушел к себе отдохнуть. Оставшиеся за столом, посидев еще немного при свете лампы, горевшей в галерее, вскоре молча и грустно разошлись по своим спальням.
— Не иначе как у него несчастная любовь, — решили Аурелия и Кармела, для которых не существовало в жизни большего несчастья, чем неудачная любовь.
Мысли дона Фермина и Луисаны были куда более мрачными, и они предпочли умолчать о них.
«Он сам нам все расскажет, — подумали они. — Для дурных вестей время всегда найдется».
В спальнях погас свет.
Лампа горела лишь в комнате гостя, освещая трепетным пламенем рано поседевшую голову Сесилио, задумчиво присевшего на кровати. Часы уже давно пробили полночь, а он все сидел, подперев голову руками.
Луисана, увидев свет в комнате брата и тоже не в силах смежить веки, поднялась с постели и пошла к Сесилио, желая узнать причину его горя.
Она неслышно подошла к нему и, положив ему руку на плечо, сказала:
— Какие у тебя печали, Сесилио? Что с тобой?
— Сесилио больше нет, — ответил он, не поднимая головы и ласково погладив нежные руки сестры.
— Как так «больше нет»? Да ты же в самом расцвете лет! Не говори глупости!
И, усевшись рядом с ним, она сказала:
— А ну-ка! Расскажи мне! Я хочу знать, что это с тобой такое стряслось?
И Сесилио, придав своим словам глубоко печальный элегический тон, а не тот блестящий ораторский, которого так ждал от него дон Фермин, произнес:
— Я знал, что ты спросишь меня об этом. За столом ты не сводила с меня глаз, проницательных глаз сестры милосердия, и я все время думал, как сказать тебе, именно тебе, то, что мне так хотелось бы скрыть.
Сесилио умолк, Луисана была не в силах нарушить молчание; пристально посмотрев в ее горящие нетерпением глаза, он продолжал:
— Помнишь ли ты того Сесилио, который девять лет назад впервые уехал далеко от тебя, полный иллюзий? Ведь правда, что он ни капли не похож на теперешнего, который готов поведать тебе свое горе? Тогда я лелеял чудесную мечту: в один прекрасный день стать человеком, полезным моей родине, всем моим соотечественникам, человеком, способным разрешать проблемы, волнующие людей, и нести этим людям добро… Я знаю, что говорю напыщенно, но позволь мне сказать несколько слов о том прежнем Сесилио, пока я не заговорил о нынешнем. Отец принес великую жертву ради того, чтобы иметь в семье оратора-трибуна, и вот теперь настал час, когда ты услышишь мою речь, но это будет моя же надгробная речь.
Он горько усмехнулся, ласково похлопал сестру по руке, которую она дружески положила ему на плечо, и продолжал:
— Меня тоже очаровывало красноречие, и, сам того не ведая, я с детства полагал, подобно древним грекам, что боги послали людей на землю, чтобы они произносили изысканные, красивые слова. Деревья в саду, к которым я обращался, представлялись мне восторженными толпами, внимавшими моим пылким речам!.. Об этом я никогда тебе не рассказывал, но теперь, когда, как сказал Данте: «Nessun maggior dolore…»[27] Помню, что мои речи состояли из единственной фразы, которую я где-то вычитал и которой буквально упивался: «Вот мои руки, несущие панацею от всех бед и несчастий на свете!» Да, мои руки! Кто бы тогда мог предвидеть?
Дрожащей, слабой рукой он провел по увлажненному холодным потом лбу, а левой рукой сжал руку Луисаны, которая невольно вздрогнула: так обычно прощались с ней перед кончиной ее подопечные больные.
— То были первые робкие ростки моего душевного беспокойства, желание как-то осмыслить предначертания моей судьбы. Затем в мою жизнь вошли книги, которые принес мне Сесилио-старший. Эти книги вели меня от одной жизни к другой, от одного понятия к другому, но всегда они вели вперед, внушая мне твердую веру в жизнь и уверенность в своих силах. Жизнь прекрасна, говорили поэты; философы укрепляли мой разум, а иные указывали мне путь борьбы и насилия. Но я всегда воспринимал жизнь как некое гармоническое целое и, желая познать ее, читал и читал «ночи напролет и дни от зари до зари», как Дон-Кихот. Но в один прекрасный день я увидел, что напрасно и бесполезно тратить свои душевные силы на заботу о людях, ибо люди вскоре с отвращением отвернутся от меня, пресыщенные моей помощью, и вот тогда-то я пришел к скорбному убеждению, что жизнь это всего-навсего фатум.
Он снова сделал паузу и затем продолжал:
— Это было мое последнее суждение о жизни, но я почерпнул его не из книг. В один прекрасный день я увидел, что мои руки…
— Твои руки! — с волнением воскликнула Луисана, невольно сжимая его кисти в своих руках.
Он отстранил ее и сказал:
— Ты уже видела за столом они опухли и трясутся. Взяв со столика булавку, которую он недавно положил туда, Сесилио добавил:
— А теперь смотри.
И театральным жестом, производящим столь неотразимое впечатление на неискушенных людей, прежде чем Луисана успела помешать ему, он проколол булавкой ладонь между большим и указательным пальцем.
— Что ты делаешь? — протестующе крикнула сестра, думая, что у брата помутился рассудок. — Зачем ты ранишь себя?
— Да я же ничего не чувствую! — успокоил ее Сесилио с горестной улыбкой, кривящей его поблекшие губы, и неизбывной печалью в голосе. — По крайней мере, здесь, в руке…
Луисана порывисто наклонилась, стараясь остановить кровь, льющуюся из раны.
— Нет, нет, не дотрагивайся до меня. Моя кровь заразна.
Невольно отпрянув, Луисана положила руки на плечо брата, с волнением глядя в его полные слез глаза, и тихим, прерывающимся голосом спросила:
— Что с тобой?..
— Я — живой труп, — ответил Сесилио мрачно и резко. — У меня проказа!
— Нет! — в ужасе закричала сестра. — Не может быть! Ты не в своем уме, ты бредишь, Сесилио!
И вдруг, повернувшись в ту сторону, куда указал брат, она увидела на пороге комнаты дона Фермина; он слышал страшное признание сына, глаза его были закрыты, правой рукой он сжимал виски, а левой тщетно искал в воздухе опоры.
Луисана бросилась к отцу и обняла, чтобы поддержать его.
Сесилио, человек, внушавший большие надежды, сидел, зажав лицо больными руками, и глухо бормотал:
— Не надо было мне приезжать… Лучше бы я остался в пути… Море звало меня к себе… Но мне хотелось прежде еще хоть раз взглянуть на всех вас… Немножко побыть с вами…
III
Подобно всем, кто ревниво относится к тому, «что скажут люди», Фермин Алькорта, будучи человеком вполне положительным и степенным, испытывал, однако, некое раздвоение личности. Вне дома Фермин Алькорта представлял собой тип мантуанца, пропитанного сознанием кастовости с потугами на аристократизм; это был человек суровой воли, непреклонный в соблюдений строгих правил жизни и сохранения должного декорума, здесь он был способен на максимальную твердость характера и великие жертвы. В домашней обстановке дон Фермин был малодушным, слабовольным человеком, которого подточили и сломили жизненные невзгоды, жестокие удары судьбы. Таким он и предстал перед нами в ту роковую ночь, надрывая душу бесполезными, полными кощунства вопросами.
— Как ты мог допустить это, боже правый? Почему ты наносишь мне, такую смертельную рану? Неужто было грехом возлагать надежды на моего кровного, любимого всем сердцем сына? Зачем ты дал мне его, если уготовил ему такую черную судьбу?
А в это время Сесилио также предавался досужим терзаниям:
— Почему у меня не хватило смелости покончить с жизнью, когда я всего лишь жалкое подобие человека?
Одна только Луисана сохраняла присутствие духа, направив все свои помыслы на достижение основной цели — спасти от катастрофы то, что еще можно было спасти.
Что касается ее самой, то она, отринув раз и навсегда то, что могло ей помешать, решила всецело посвятить себя лечению брата и уходу за ним вдали от суетного мира.
В продолжение последних месяцев любовь ее полностью утратила романтический налет, вступив, с момента назначения дня свадьбы, в период холодного практического расчета; теперь Луисана — кстати так же, как и Антонио Сеспедес, — лишь исполняла волю родителей, которые не могли допустить и мысли о нарушении данного ими слова, особенно когда это слово было дано одному из родственников. Страшная болезнь Сесилио могла служить веским предлогом для ее решительного отказа жениху; приняв это решение, Луисана сразу почувствовала, что настало время, когда ее наконец перестали терзать мрачные мысли, — теперь все ее помыслы были устремлены к великому и прекрасному самопожертвованию.
Иначе обстояло дело с Кармелой и Аурелией. Жизнь для них представлялась радужной и весёлой прогулкой, лишенной треволнений и душевных порывов. Они были влюблены в своих женихов, которые отвечали им взаимностью, и их следовало оградить от пагубных последствий. В роду Алькорта еще никто не болел такой страшной болезнью — впервые подобное несчастье посетило их семью, и если весть о болезни Сесилио выйдет наружу, то могут расстроиться свадьбы Кармелы и Аурелии, может рухнуть счастье этих непритязательных душ.
— Итак, — заявила Луисана, — необходимо, чтобы все это как можно дольше оставалось между нами троими. Сесилио поедет в асьенду немного отдохнуть — он уже сказал об этом за столом, — а я буду его сопровождать. Вы, папа, останетесь здесь с Кармелой и Аурелией, которые не должны и догадываться, о чем мы сейчас говорим, пока не станет невозможным дольше скрывать это от них. Сейчас вам следует взять себя в руки и не подавать вида, чтобы ни девочки, ни кто-либо другой ни на минуту ничего не заподозрили. Помните, в городе нас так обожают, что не преминут воспользоваться нашим несчастьем. Сестры скоро выйдут замуж, а там посмотрим. К тому времени Сесилио поправится. Я уповаю на бога, и всем нам надлежит на него уповать.
— Нет, сестренка! — запротестовал Сесилио. — Будешь ты за мной ухаживать или нет, мне все равно не выздороветь, и мое горе я хочу нести один.
— Нет, сын мой, — в свою очередь возразил дон Фермин. — Мы все разделим с тобой это горе.
Луисана резко перебила их:
— Ни то, ни другое. В этом доме, насколько я знаю, всегда, когда несчастье стучится в дверь, встречать его приходится мне. Завтра же утром мы втроем отправляемся в асьенду. Сесилио, как я уже сказала, объявит о своем желании провести день за городом, я отправлюсь сопровождать его, а вы, папа, возьмите на себя заботу отговорить Кармелу и Аурелию от поездки. По возвращении вы объясните им, что мы с Сесилио остались еще на несколько дней, и заодно передадите Антонио письмо, в котором я, не вдаваясь в излишние подробности, объявляю ему о моем отказе от замужества.
— Но позволь, дочь моя!
— Опомнись, Луисана! Как ты можешь подумать, что я соглашусь на такую жертву?
— Это вовсе не жертва, и потому я делаю это не ради тебя. Антонио крайне противен мне, и если я до сих пор не порвала с ним, то только из уважения к нашей семье. Я всего лишь пользуюсь случаем, чтобы осуществить свои давнишие намерения. А теперь каждый отправится к себе и спокойно ляжет спать.
— Да разве это возможно?
— Надо постараться, папа, ведь нам предстоит выехать в асьенду рано утром и потому следует хорошенько отдохнуть.
Именно в отдыхе и нуждался Сесилио. В противоположность отцу, он не страдал отсутствием воли и еще мог владеть собой, но сейчас силы покинули его, и он стал послушным, как ребенок. «Делайте со мной что хотите», — вот слова, которые готовы были слететь с его уст, с тех пор как он уверился в том, что не жилец среди людей, что он живой труп. Его чувствительная натура — куда только пропала усвоенная им материалистическая: философия — нашла благодатную почву в несчастье, вот почему не могло быть и речи о каком-либо протесте этой смятенной души, погруженной в пучину отчаяния. Луисана, словно впитав в себя всю душевную боль поверженного в прах брата, не находя слов, чтобы выразить ему всю свою любовь, порывисто схватила его за руки и крепко пожала их.
В подобном участии и поддержке нуждался и дон Фермин.
— Хорошо, дочка, — согласился он, — все будет сделано, как ты сказала. Соль Семьи! Что было бы с нами без тебя?!
Еще до рассвета они отправились в путь. Аурелии и Кармеле Луисана сообщила то, что им полагалось знать, и уговорила их остаться, что было совсем нетрудно, — так они любили понежиться и поспать. Сестры даже толком не разобрали, о чем им говорила Луисана, и тут же преспокойно уснули, убаюканные ласковым поцелуем старшей сестры, с детства заменявшей им мать.
Дорога то вилась по обрывистому берегу Туя, то скрывалась меж деревьев плантаций какао, безмятежно почивавших в предрассветной дымке. Луисана, Сесилио и дон Фермин ехали молча по каменистой тропе, настолько узкой, что кони шли гуськом, да так, пожалуй, лучше ехать, когда голова забита разными думами.
Время от времени на их пути встречались группы рабов, которые трудились на плантациях под присмотром старшин, — ими дон Фермин заменил бывших надсмотрщиков.
— Добрый день, ваши милости, приветствовали они хозяев, на миг отрываясь от работы.
— День добрый, ребята, — отеческим тоном отвечал им сеньор Алькорта, хотя он был значительно моложе многих из этих «ребят».
Сесилио приветливо здоровался с рабами, а они благословляли его и поздравляли с приездом, обращаясь к нему так же, как в прошлые годы.
— Да хранит вас господь, Добрый Барчук! Как мы по вас соскучились.
Ласковая улыбка долго не сходила с опечаленного лица Сесилио, пока наконец не превратилась в жалкую гримасу. При виде рабов из отцовской асьенды Сесилио вспомнил о своих тщеславных планах сделаться «человеком, который разрешит проблемы, волнующие людей, и поможет всем обездоленным».
Но безрадостные мысли о постигшем его горе и о грандиозных планах преобразования жалкой судьбы рабов, лишенных самого великого блага человека — свободы, — постепенно угасли в его больной голове. Когда он уходил в самого себя, он обретал некое душевное умиротворение, подобное тому, какое принесла на Ноев ковчег библейская голубка с оливковой ветвью. Сесилио хотелось думать, что это умиротворение означало возрождение земли, скрытой водами всемирного потопа.
И этот библейский образ, вновь ярко вспыхнувший перед его взором, образ, возникший из былых, полных страстной веры времен, вызвал Сесилио к жизни и порвал мрачные ледяные оковы, окутывавшие его разум. Но в нем еще оставалось нечто неприкосновенное — его душевный мир, душа, захлестнутая волнами несчастья, но уже дающая ростки нового, живого. В поисках утешения ему уже не надо было возвращаться к прошлой религии, ибо верующий умер в нем навсегда, но не поэт, — ведь скорбь лишь вдохновляет и облагораживает душу поэта.
Сесилио, дотоле отягощенный размышлениями над своей болезнью, теперь, словно ненужную оболочку, отбросив больную плоть, воспрянул духом и почувствовал себя необыкновенно бодрым и здоровым, о чем уже не мог и мечтать.
Прервав молчание, он обратился к отцу:
— Вы должны посвятить меня в дела управления асьендой; пока я здесь, вы могли бы хоть немного отдохнуть, — ведь вам это так необходимо.
— Сейчас необходимо отдохнуть тебе, а не мне, возразил дон Фермин. — Позже я постепенно передам тебе управление асьендой. Теперь она совсем не та, что раньше, как ты сам увидишь.
Луисана удовлетворенно улыбнулась. С этой минуты они ехали, оживленно разговаривая.
Господский дом, старый и полуразвалившийся, выглядел совсем заброшенным. Под тяжестью крыши осели и прогнулись балки, а стропила поросли буро-зеленым мхом и лишайником, занесенным сюда ветром; отсыревшие и покрытые плесенью стены потрескались; весь сад зарос бурьяном, ведущая к нему, выложенная каменными плитами дорожка заросла дроком и чертополохом. Росшие по сторонам тропинки высокие деревья сомкнулись над ней темно-зеленым сводом, под которым стало мрачно и сыро.
Желая отвлечь отца и брата от мрачных мыслей. Луисана, войдя в дом, тут же принялась строить планы: надо побелить комнаты, починить лестницы, в саду следует подрезать или срубить особенно разросшиеся деревья, — словом, почистить и прибрать сад так, чтобы было приятно взглянуть на него.
Несмотря на мрачный и печальный вид, старый, полуразвалившийся господский дом произвел на Сесилио приятное впечатление, и, когда Сесилио вступил под его своды, он почувствовал, как на душу его снизошло успокоение — впервые с тех пор, как он заболел и был обречен на тяжкое заточение. В этом укромном уголке, вот где он будет жить в мире и покое, вдали от людей, не чувствуя себя изгоем.
С умиротворенной душой Сесилио обрел это новое прибежище.
Весь день в доме царило, поддерживаемое всеобщими усилиями, оживление. Луисана хлопотала и распоряжалась по хозяйству, указывала, где расположить библиотеку Сесилио, и как следует ему жить дальше, и сколько понадобится ему прислуги. Сесилио даже несколько раз повторил, что он чувствует себя прекрасно и надеется скоро поправиться (он сказал это в утешение отцу), и дон Фермин уехал из асьенды, преисполненный надежд, и по возвращении в город подумал: «Может у него вовсе не то, что он думает. Врачи ведь часто ошибаются, и не только наши здешние коновалы, но и европейские светила».
Дон Фермин отвез Антонио Сеспедесу письмо, в котором Луисана просто и кратко объявляла жениху о своём решении не выходить за него замуж. Она уповала на его благородство и просила не досаждать ей расспросами и не стараться узнать о ней что-либо через других. Несколько дней спустя дон Фермин привез дочери сообщение о том, что Антонио Сеспедес покинул город.
Хотя Луисана сама просила Антонио не расспрашивать о ней, она все же была задета тем, что ее жених, ее единственная любовь, не попытался даже попросить у нее объяснений или хотя бы проститься с ней перед отъездом. Печально улыбнувшись, она пробормотала:
— Как быстро он воспользовался представившимся ему случаем! Вот что называется следовать совету буквально.
И, пожав плечами, добавила:
— Пускай другая составит ему счастье.
Приняв столь героическое решение (еще совсем недавно ей и в голову не пришло бы, что она скажет нечто подобное), Луисана распрощалась с единственным чувством, единственной преградой, которая могла помешать ей полностью посвятить свою жизнь уходу за больным братом. С этого дня она становилась Солью Семьи только для одного Сесилио.
Цвели орхидеи, и прямо стоял в небе Южный Крест. В глубине леса, в жаркой влажной чащобе, прилепившись к древнему стволу дерева, распускался белоснежный майский цветок, и в ясные ночи над черными громадами гор сверкали в поднебесье четыре лучистые звезды.
О приходе радостного мая возвещали цветы и яркое созвездие, наступала пора ночных празднеств, когда при свете горящего креста читают стихи и поют фулии.[28]
Во дворах асьенд, рядом с деревянными крестами, сооружались арки из зеленых ветвей, украшенные гирляндами цветов. В Ла-Фундасьон-де-Арриба молодой Коромото, лучший сказитель в округе, готовился к состязанию со знаменитым старым Питирри из Ла-Фундасьон-де-Абахо.
В этот год была еще одна причина, из-за которой местные трубадуры старались изо всех сил и майское празднество обещало стать еще оживленней и веселей, чем обычно: в асьенду возвратился Добрый Барчук. Ему всегда очень нравились состязания деревенских поэтов-сказителей, он даже не брезговал принимать в них участие, и местным поэтам не удавалось победить его — столько он знал на память стихов и так умело и ловко подбирал к ним музыку.
Месяц май, месяц май,
душный он и знойный…
От старинного кастильского романса происходит пылкое креольское десятистишие, но оно возникает внезапно, стихийно, созданное народной музой, и удивительно, что деревенская интерпретация старинного стиха, порой исказившая до неузнаваемости текст произведения, все еще сохраняет первоначальную форму… Вот так и поет свои песни Хуан Коромото, сын Росо Коромото, старого барабанщика, шагая по дороге в Ла-Фундасьон-де-Арриба. Негр по старинке говорит «припёка». И в самом деле, стоит знойная ночь, какие обычно бывают в мае.
Когда мечутся быки,
кони беспокойны.
В небе среди мириадов звезд таинственно мерцает Южный Крест, созвездие тропиков; в патио, под зелеными арками, увитый цветами и залитый светом, горит деревянный крест. Перед крестом и по обеим его сторонам стоят три скамьи для певцов фулий и для музыкантов.
Музыканты и певцы с мараками[29] и фурруками[30] дожидались прихода Доброго Барчука и ниньи[31] Луисаны, чтобы начать праздник. Фулии попали сюда из-за океана, — быть может, их привезли жители Канарских островов, но это уже были не танцы, а песни у майского креста, с новыми стихами, рожденными на новой земле. Слова брались из рождественских песенок младенцу Иисусу или из деревенских виршей, которые распевались во время ночных празднеств или просто наскоро сочинялись певцами-импровизаторами, каждым в отдельности или всеми вместе.
В глубине патио, прямо под звездным шатром, расставлены скамьи для зрителей, на них сидят толстые старые негритянки в накрахмаленных белых юбках, с пухлыми голыми руками, в накинутых на плечи шалях (им вечно холодно), с повязанными на голове расписными мадрасскими платками; старики негры, среди которых есть такие ветхие, словно про них забыла смерть, с непослушными седыми космами, тощие как жерди, ворчливые и привередливые, вечно жующие жвачку; молодки с пухлыми чувственными губами, в веселой насмешливой улыбке показывавшие белоснежные зубы, в своих обычных крикливо пестрых платьях из яркого кретона и белых сандалиях; кое-кто из женщин тут же кормит грудью младенца. Возле расположенных по всему двору печей для просушки какао последнего урожая небольшими группами красуются молодые парни в своих чистых полосатых рубахах, в новых высоких шляпах и разноцветных альпаргатах. В ногах шумными стайками шныряют ребятишки, изнывающие от ожидания: хозяева запаздывают и начало праздника задерживается.
— Манито, скорей бы заиграла наша славная музыка да запели бы наши песни!
— Эх, увидать бы, как Коромото переплюнет старого Питирри!
Во двор выходят склады, в которых хранится отборное какао. Огромные двускатные навесы с широкими кровлями покоятся на тяжелых переплетах балок и стропил, на которых повисли гирлянды отъевшихся летучих мышей. Резкий душный запах сваленного в кучи какао стоит над погруженным во тьму двором, где вот-вот должны зажечься веселые огни празднества, этот запах проникает в открытые настежь двери конторы; на крыльце ее возвышаются два старинных кресла с прямыми спинками, обитые сафьяном, с тисненым гербом Карла Пятого; на этих креслах должны восседать Сесилио и Луисана под защитой кровли, оберегающей их от прохладной и сырой ночи, на почтительном расстоянии от толпы, как и полагается хозяевам.
Они уже пришли и уселись, расточая вокруг любезные улыбки в ответ на устремленные на них любопытные взоры негров, которые тихо переговариваются между собой:
— Какой желтющий приехал наш Добрый Барчук! Видно, не впрок пошли ему Ивропы.
— А барышня вон как хороша. Прямо писаная красавица, никогда еще такой ее не видели.
Все смотрели на хозяев, все, кроме статного молодого парня со смуглым лицом и черными курчавыми волосами, который стоял среди негров-рабов, вперив глаза в крест.
— Уж не Педро Мигель ли это? — подумала вслух Луисана. — Да, конечно, это он.
— Но разве Хосе Тринидад не сказал нам сегодня утром, что он далеко отсюда? — удивился Сесилио. — Что он где-то в долине Туя?
— Да, верно. Вот уж лет пять-шесть он живет там, с тех пор как Хосе Тринидад вынужден был услать его туда, потому что он баламутил рабов.
— Да, да. Я помню, ты мне рассказывала об этом. Он читал им газеты. И с тех пор он не возвращался сюда?
— Думаю, что нет. Он, кажется, живет в Сан-Франсиско-де-Яре, у сестры Хосе Тринидада. Должно быть, приехал сегодня вечером на свадьбу своей сестры, которую должны справить на днях. Но погляди. Он притворяется, будто не видит нас, чтобы не здороваться с тобой.
— Похоже на то. Хотя, по-моему, у него нет никакой причины так невзлюбить меня.
— Напротив. Но ведь знаешь, как говорится, горбатого исправит…
— Я снова попытаюсь укротить его.
Да, Сесилио все еще занимала судьба этого человека, оказавшегося в жизни между двумя враждебными лагерями. Вот почему по приезде он сразу же спросил о Педро Мигеле и выразил желание повидаться с ним. Ушли в прошлое те романтические времена, когда он беседовал о Педро Мигеле с Антонид Сеспедесом. Теперь для этого случая нашлось более простое и точное определение, не нуждающееся в привлечении высокопарных и замысловатых выражений, вроде: «Идея, ищущая своего Воплощения». Сесилио считал, что жизнь Педро Мигеля более значима, нежели его собственная, основой которой являлись эгоистические побуждения, превратившиеся со временем в практические идеи, лишенные, однако, личной выгоды. Они-то и побуждали Сесилио завоевать душу своего незаконнорожденного родича (в прошлом он уже отстаивал его права от грубого насилия Антонио Сеспедеса), в котором видел не столкновение двух непримиримых рас, чего он так боялся когда-то, а, напротив, конструктивную гармонию единой нации, которая решительно и мужественно глядела в будущее, с полным сознанием воспринимая как свершившийся факт свою метизацию.
Педро Мигель, казалось, не желал иметь ничего общего с Сесилио и поворачивался к нему спиной, несмотря на все старания Хосе Тринидада Гомареса заставить его поздороваться с молодым хозяином. Педро Мигель стоял посреди двора, скрестив на груди руки, всем своим видом являя презрительное высокомерие.
— В чем дело! Чего еще ждут, почему не начинают праздник? Мы, для которых он устроен, уже давно собрались!
Наконец Хосе Тринидад, на правах управляющего асьендой, отдал долгожданный приказ музыкантам, и под зелеными арками, укрывшими майский крест, взревел фурруко, зарокотали мараки, забренчали гитары, и над зашумевшей, ликующей толпой в звездную ночь вознесся неведомый, полный неизбывной тоски, клич негров.
— Айро! Айро!
И начались фулии, наивные песнни, исполняемые хором натруженных голосов.
Майский крест, священный крест мой,
прихожу я для того,
чтоб излиться этой песней
у подножья твоего!
Айро, айро!
Уже не слышались слова куплетов, каждый, переиначив стихи на свой лад, пел, сообразуясь лишь с бешеным ритмом музыки, как вдруг, раздвинув толпу, вышел Хуан Коромото и, сделав знак певцам, чтобы они перестали петь, — так поступал обычно сказитель, желавший выступить, — крикнул:
— А ну-ка!
Музыка прекратилась, и певцы умолкли. Наступил час состязания сказителей — лучшее время празднества. Все стояли затаив дыхание, а молодой Коромото надменно расправлял плечи.
Выступал первый поэт в Ла-Фундасьон-де-Арриба, а для многих — лучший по всей округе. Но там был и Питирри, его поддерживало немало сторонников, он тоже, разомкнув кольцо зрителей, вышел, чтобы ответить сопернику, как подобало в такого рода состязаниях, в которые деревенские трубадуры вкладывали столько огня и страсти, что из-за плохого куплета (будь то уклонение от заданной первым сказителем темы, или повторы и топтание на месте с целью утомить противника, или просто желание выиграть время) они порой вступали в рукопашную схватку и состязание кончалось всеобщей потасовкой.
Коромото, вскинув голову и вперив взор в майский крест, на протяжении всего состязания не изменил позы — это строгое соблюдение песеннего ритуала дало ему возможность сохранить на лице вдохновенное выражение. Он начал неукоснительно строгое приветствие:
Мир тебе, хозяин дома,
счастье дочери твоей!
Шлю привет я всем знакомым
и кресту на алтаре!
Знаю я, что крест священный,
надо мне начать крестом,
но ведь крест еще смиренный:
помяну его потом.
Коромото славит крест,
первый раз средь этих…
Он сделал паузу, как и следовало сказителю, чтобы слушатели сами досказали последнее слово в строфе. Это был любопытный способ оценки искусства сказителя: ценность стихотворения зависела от того, сможет ли хор дополнить его так, как это было задумано автором. И Коромото закончил под единодушный возглас:
…мест!
— Тютелька в тютельку! — восторженно вскричали поклонники Коромото. — А ну-ка поглядим, кто теперь, как полагается по обычаю, продолжит его стихи.
Принимая, как положено, вызов, смотря не на своего Противника, а прямо на крест, Питирри, старый сказитель из Ла-Фундасьон-де-Абахо, подхватил тему:
Крест священный, майский крест,
я твоим теплом согрет,
ты важнее всех окрест:
я с тебя начну привет!
— Гм!.. — презрительно выдохнул Коромото, надменно оглядываясь кругом. — Не топчись на месте, старик. Я уже об этом сказал.
Смех почитателей Коромото заглушил последнюю строфу, произнесенную Питирри, сторонники которого напрасно старались восстановить тишину.
Сесилио, довольный, улыбался. В его поэтической душе словно рождалась волнующая гармония чувств — любовь к народу и его темпераментной поэзии, созданной простодушной и непритязательной народной музой. Перед ним возникла картина древних патриархальных времен, которая на миг заставила его забыть тревожное настоящее. Теплая звездная ночь, майский крест — символ христианства, радостное деревенское празднество, когда господин и раб с одинаковым удовольствием наслаждаются безыскусными, наивными стихами. И быть может, все так и осталось бы в этом забытом богом уголке земли, если бы сюда не приближалась буря, зародившаяся в других краях. То был давно забытый, отживший обычай, но так или иначе, в нем заключалась красота, а без нее на земле давно исчезла бы радость. Хоть на миг, только на один миг, но как приятно было увидеть хозяина и раба, с одинаковым удовольствием внимавших простодушным стихам, воспевающим весну и майский крест.
Луисана тоже улыбалась, но совсем по другой причине. Уже дважды она заметила, как Педро Мигель тайком, быстро взглядывал в их сторону.
«Ах, глупый Дичок! — думала она с лаской. — Хочет подойти поздороваться, но из упрямства ждет, когда мы позовем его сами».
Между тем, завершав первую приветственную часть состязаний и немного передохнув, Коромото вновь собирался вступить в бой.
Теперь пришло время рыцарским романсам, которые порождали импровизированные десятистишия; в них прославлялись подвиги Двенадцати пэров,
что хлеб вкушали
за одним столом.
Быть может, эти стихи молодой сказитель слышал из уст Сесилио, когда во время своих наездов в асьенду тот декламировал рабам заученные уроки. Но неужели Хуан Коромото до сих пор помнил эти стихи?
У ключа, у Мариары
первый бой был в первый раз, —
там подвижник знаменитый
принял имя Фьерабрас!
Оливьер спешит навстречу,
сунув ноги в стремена.
И горит душа Нибрада,
злобной храбрости полна!
Воплотив свой хитрый план,
взяли приступом…
…Балан!
И уж совсем непостижимо, как мог продолжить их старый Питирри:
Христиане не погибли,
псам языческой земли
у источника Монтибля
пораженье нанесли.
Там узнали, что придется
им с Галафой воевать, —
надо рыцарям источник
у язычников отнять!
Дардерин с оруженосцем
Нормандией — против банд
злых язычников, а с ними
сам бесстрашный…
Но теперь лишь Коромото в силах закончить строфу; и он делает это хвастливо и высокомерно:
… дон Роланд![32]
— Ага! — вскрикивают жители Ла-Фундасьон-де-Арриба после каждой строфы, произнесенной Коромото. Так же поступают сторонники Питирри, когда их любимец заканчивает свою строфу. Так прославляют подвиги Двенадцати пэров народные сказители, соединяя чужие стихи со своими, сочиненными тут же на месте; подобно подлинным средневековым трубадурам, они мешают воедино и остроты и глупости, которые приходят им на язык, состязаются до тех пор, пока у них совсем не пересыхают глотки, но так и не осилив друг друга. Наконец они умолкают, Коромото мрачно нахмурившись, Питирри улыбающийся и довольный, что его противник не добился успеха. И тогда снова под крики: «Айро! Айро!» — все начинают петь фулии.
Увлекаемые водоворотом бешеной музыки, летят в поднебесье куплеты, охриплым придыханием распаленного быка рокочет фурруко, и на черных, лоснящихся от пота лицах певцов сверкают белки глаз, в исступленном восторге устремленные на майский крест.
Зло насупившись, то и дело сплевывая сквозь зубы, Хуан Коромото лихорадочно вспоминал самое трудное и замысловатое десятистишие, чтобы наконец сразить своего противника, который ехидно усмехался, исподтишка поглядывая на него, словно говоря, что на любой стих в запасе у него уже имелся готовый ответ.
— А ну-ка! — снова выкрикнул Хуан Коромото, и счастливая улыбка озарила его лицо.
— Сейчас он тебе задаст! — закричали приверженцы Коромото. — Держись, Питирри!
И молодой трубадур, уставившись на майский крест, звонким голосом запел:
Не вольготно ль рыбе в море?
А она себе, заметь,
попадает прямо в сеть,
прямо в сеть, себе на горе!
Бьется рыбина в сетях,
но прорвать не может сети,
потому — всего пустяк
ей осталось жить на свете!
Бьется, выпутаться силясь,
но напрасен этот труд:
души, что на свет явились,
все когда-нибудь…
Последовала обычная в таких случаях пауза, и вместе с хором голосов Коромото насмешливо заканчивает:
…помрут!
И, не поворачивая головы, он небрежно бросает своему сопернику:
— Вот в таком духе, старик.
— Ну что ж, — отвечает Питирри. — Послушай и ты:
Вижу, валится стена
славного Иерусалима…
Труд людской — мгновенней дыма,
наша мудрость — непрочна!
Оттого я не опешу
завалить свой угол сором:
небеса пытая взором,
путь свой дольний завершу!
Шар земной меня везет,
не кричу ему: «Постой-ка!
…И земля и небосвод —
очень хрупкая…
…постройка!»
— Здорово сказано! — кричат довольные сторонники Питирри.
Но Сесилио уже не слушал, как ответил Хуан Коромото. Ведь это он сам когда-то декламировал рабам знаменитые стихи Кальдерона, сам заронил в благодатную народную почву это драгоценное поэтическое зерно, которое дало такие нежные всходы среди, казалось бы, столь грубого бурьяна. И сейчас Сесилио испытал бы необыкновенное удовлетворение — такое же, какое он испытывал, слушая рыцарские романсы, перекочевавшие в деревенские куплеты, — если бы первые стихи, прочитанные Коромото, не навеяли на него, всецело поглощенного своим несчастьем, печальные воспоминания о других стихах, которые произносит Сехизмундо. О, как они подходили к его состоянию! Они даже чуть было не сорвались с его уст:
Торопить хочу я небо,
раз оно со мной так грозно…
Еще долгое время состязались Коромото и Питирри, импровизируя стихи на печальную тему, предложенную первым сказителем. Хосе Тринидад, видя, что разгоряченные трубадуры готовы сцепиться в рукопашной схватке, приказал снова запеть фулии, но Коромото, словно не слыша приказа, продолжал декламировать,
Пусть весьма учтивы бабы,
все изменщицы как есть!
Я хочу одно привесть
доказательство хотя бы:
стыд и срам забыла Ева
и ввела Адама в грех.
Но за то уж без помех
поднялось Познанья древо!
Хоть и зелен, хоть и густ,
все равно — засохнет…
…куст!
Педро Мигель, заметив, как ему показалось, насмешливую улыбку Луисаны, больше не смотрел в ту сторону, где сидели молодые хозяева. Теперь, услышав куплет Коромото, который явно не мог ей понравиться, он, вызывающе улыбнувшись, обернулся.
Но кресла, на которых они недавно сидели, были пусты. Педро Мигель, смахнув с губ ненужную улыбку, пробормотал:
— Ну и слава богу, что ушли эти воображалы.
Однако он почему-то сразу потерял всякий интерес к празднеству и вскоре уже сам шагал по дороге домой.
По другой дороге, ведущей к Большому дому, шел Сесилио, разглядывая безбрежное звездное небо и вполголоса взволнованно декламируя пришедший ему в голову романс:
Полночь бьет, душа в унынье,
петухам вольно кричать…
Из-за Клары, Клараниньи
светлый граф не может спать!
Граф, бессонницею мучась,
бродит — Клара неверна!
Жалко графа — только участь,
участь графа решена…
— Какая прелесть! — воскликнула Луисана, крепко сжимая локоть брата. — Прочитай его весь.
— Весь я уже не помню, — отвечал Сесилио. Помню только начало.
И, немного помолчав, добавил:
— А вот другой, который тоже на эту тему, я помню целиком:
Месяц май, счастливый месяц,
месяц май — пора любви!
В мае жаворонка песне
отвечают соловьи!
Все влюбленные ночами
бродят парами вдоль стен,
только я один в печали,
угодил в сладчайший плен…
Нет ни ночи мне, ни дня —
извела любовь меня.
— Этот мне не нравится, — сказала Луисана, — уж слишком грустный, прямо можно впасть в тоску.
Сесилио понимающе улыбнулся и вновь устремил взор в бездонное небо, где уже клонился набок Южный Крест:
Полночь бьет, душа в унынье, петухам вольно кричать…
IV
Комната, где Педро Мигель жил в доме тетки, была ничуть не больше этой, в ранчо Эль-Матахэй, куда он вернулся спустя шесть лет после вынужденного отсутствия, и все же он нашел, что она стала много меньше, особенно низким казался потолок.
«Мне она помнилась большой и высокой, — про себя подумал он. — А это какая-то мышеловка. Да здесь можно задохнуться!»
И Педро Мигель прямо в одежде плюхнулся на койку; он лежал и смотрел в потолок, усмехаясь, как пленник, которого заточили в застенке.
Он долго лежал, подложив под голову руки и пристально глядя в одну точку, пока вдруг неожиданно для самого себя не заметил, что считает балки: как и прежде, их было девять; сколько раз он пересчитывал эти балки, лежа на этой самой постели!
«Человек растет, — снова подумал Педро Мигель, — а вещи остаются такими же, как прежде. Как все разнится в жизни».
Если бы в его комнате были часы, то Педро Мигель с удивлением заметил бы, что прошло много времени, с тех пор как он предался раздумьям, и он пробормотал поразившие его слова:
— Как все разнится…
Правда, взамен часов в комнате горела большая свеча, которую принесла Эуфрасия; и когда в затуманенной голове Педро Мигеля в третий раз возникли навязчивые слова: «Как все разнится», в подсвечнике оставался лишь оплывший огарок.
В самом деле, сделав подобное заключение, на первый взгляд совершенно пустое, Педро Мигель бессознательно коснулся величайшей проблемы пространства и времени и их взаимосвязи в жизни. Здесь его мысли теряли под собой всякую почву, словно в головокружительном вихре низвергаясь в ужасную бездну неизъяснимого, где навязчиво повторяемые слова служили лишь неким мостиком, по которому его угнетенная душа стремилась вырваться из черной бездны. Но любовь его к родному крову не исчезла, не пропала бесследно, она сохранилась в глубинах его души и теперь, словно сама собой, возникала вновь, ибо, помимо метафизических (назовем их так) мыслей, были еще другие, тоже не менее упорные, которые также были вызваны долгим созерцанием потолка. В воображении Педро Мигеля возникла призрачная мнимая капля воды, которая неприметно просачивалась сквозь потолочные перекрытия и через долгие промежутки времени падала, большая, круглая и блестящая. И странно было то, что эта единственная капля падала не из одного и того же места, а отовсюду, куда бы он ни устремлял взгляда, когда снова и снова пересчитывал балки на потолке. Именно в этот момент в его сознании вспыхнули навязчивые слова, которые опять сорвались с его уст:
— Как все разнится!
Безусловно, этот образ был навеян воспоминаниями о настоящей капле еще в те времена, когда Педро Мигель жил в этой комнате до своего отъезда в дом тетушки в Сан-Франсиско-де-Яре, и это доказывало, что, по крайней мере, какая-то часть его прежнего опыта старалась просочиться через труднейшие метафизические умозаключения, и, быть может, ему бы и удалось этого достичь, но тут как раз, когда воображаемая капля уже готова была вот-вот отделиться от потолка, мысль его была резко прервана. Свеча догорела, и комната погрузилась в темноту. И только тогда Педро Мигель сообразил, что он не спит, а все еще лежит в одежде из-за Пришедшей в голову глупой блажи: пересчитать балки на потолке, чтобы лишний раз удостовериться, что их, как и прежде, всего девять.
Оказавшись в темноте, Педро Мигель, вдруг увидел, что уже светает. Он встал с постели, потянулся и, почесав затекший затылок, выглянул в окно, в квадратной раме которого ясно сверкала прекрасная утренняя звезда.
Устремив взор на подернутые дымкой горы, Педро Мигель оглядел величаво-спокойные вершины, освещенные оранжевым огнем утренней зари, на миг задержал взгляд там, вдалеке, потом перевел вниз, на море, безмятежное и теплое, как парное молоко… Педро Мигель глубоко вдохнул запах росистой травы, прислушался к журчанью воды, стекавшей из жестяного желоба в огромный кувшин. Услышал, как над крышей дома, над самыми высокими деревьями, пронеслась стая крикливых попугаев, и почувствовал, как холодный утренний ветерок приятно освежил его воспаленные от бессонницы глаза, Педро Мигель почти ничего не замечал вокруг себя; навязчивые мысли, терзавшие его всю ночь, овладели всем его существом, на него словно напал столбняк.
Внезапно в его голове вспыхнула мысль, одна из тех, что мгновенно возникают и исчезают в разгоряченном мозгу, утомленном бессонницей и напряженным трудом, — мысль, которая заставляет человека действовать механически; Педро Мигель натянул на себя пиджак — единственную часть одежды, которую он снял перед тем, как лечь в постель, нахлобучил шляпу, вышел в поле и быстро зашагал по дороге в город.
После доброго часа спорой ходьбы по кратчайшим тропинкам и оврагам он уже стоял перед приходской церковью. Падре Росендо Медиавилья, только что разоблачившийся после утренней мессы и намеревавшийся что-то сказать служке, стоявшему поодаль, обернулся и неожиданно для себя увидел Педро Мигеля.
— Ба, это ты! — вскрикнул он. — Я даже не заметил, как ты вошел.
— Я вошел вслед за вами и не хотел прерывать ваши молитвы.
— Карамба, парень! Да ты настоящий мужчина. Ну, что скажешь? Пришел насчет замужества твоей сестры?
— Не знаю.
— Как так не знаешь? Человече! По крайней мере, ты должен знать, зачем пришел… Гм! А ты не перепил вчера на празднестве в честь майского креста? У тебя такой вид, будто ты хватил лишнего.
— Вы же знаете, что я не пью, — недовольно буркнул Педро Мигель.
— Человече! Да разве я могу это знать. Ты не пил, когда был мальчиком, но теперь времена переменились, и у тебя могли объявиться новые привычки, о которых я и не знаю. Ну ладно, пускай тебя не обижают мои подозрения… Ах ты, Дичок! Ты все еще не научился понимать шутки?..
— Иногда понимаю, но…
— Что с тобой, парень? У тебя какое-то опухшее лицо, и ты не перестаешь вертеть свою шляпу, а сам глаз не подымаешь. Что у тебя на душе, Педро Мигель?
— Так вот… Как вам сказать? Как раз сейчас, кажется, я и совсем забыл, зачем я сюда пришел… По правде говоря, я мог бы прийти к вам и в другой раз, в более подходящее время, или вообще никогда не приходить…
— Человече, человече! — весело прервал его Медиавилья. — Прежде всего прямота и правда, а остальное — трын-трава.
А Педро Мигель продолжал:
— А мне и нечего сказать вам такого, чего вы не знаете. Да к тому же я пришел не для беседы с вами, а так просто очутился перед церковью, увидел, дверь открыта, дай, думаю, зайду потолкую, как говорится, о том о сем.
— Чтобы господь бог освободил тебя от дурных мыслей, — добавил священник, сурово нахмурив брови и пытливо вглядываясь в Педро Мигеля.
— А может, они совсем и не дурные, — улыбаясь, возразил юноша, но тон, каким он сказал это, еще больше насторожил священника, заставив его подумать, что неурочный приход Педро Мигеля имеет прямое отношение к замужеству сестры, близнецом которой все его считают.
«Гм! — хмыкнул про себя падре, испытующе изучая угнетенного мрачными мыслями юношу. — Как бы эта ложь, да и все такое прочее не принесли бы дурного плода!»
А вслух он сказал:
— Ты завтракал?
— Нет еще.
— Ну так я приглашаю тебя к завтраку, мне будет приятно провести с тобой время. Пошли домой, там мы потолкуем и заморим червячка.
— Пойдемте.
Усевшись за стол, священник завел разговор на волновавшую его тему.
— Ну как там у вас, в Эль-Матахэй? Основательно готовятся к свадьбе Матильды?
— Эх, если бы вы только знали! Она настоящая пустельга, а старики всю жизнь с ней носятся.
— А может, не только с ней?! Не носились ли они и с тобой?
— Я — другое дело.
Священник, внимательно вглядываясь в лицо юноши, прихлебывал из чашки дымящийся шоколад.
— И однако, это, как я полагаю, не мешает тебе принимать участие в радостных хлопотах по случаю сестриной свадьбы.
— Еще бы! Я люблю свою сестренку, а тот, за кого она выходит, не заставит ее много работать, вот я и доволен.
— Хорошо, человече, хорошо! Я искренне рад… за всех вас. Ешь, дорогой. Будь как у себя дома, вот не побрезгуй этим домашним сырком. Бери больше.
— Благодарю вас. Мне что-то не хочется. Я выпью кофе, да и то только, чтобы уважить вас.
— Тебе, может, нездоровится?
— Нет, я, как всегда, слава богу, здоров.
— А как идут у тебя дела?
— Так, ни шатко ни валко.
— Ты чем занимаешься?
— Да вот покупаю и продаю скот. Спускаюсь в долину, покупаю там по сходной цене, а потом перепродаю здесь, в селениях. Разницу беру себе. До сих пор дела шли неплохо.
И снова в голове Педро Мигеля мелькнула навязчивая мысль, которую он столько раз выражал словами: «Как все разнится!»
Священник удивленно взглянул на юношу поверх поднятой к самому носу чашки с шоколадом, затем, вытерев губы салфеткой, спросил:
— А Эль-Альтосано все также дает тебе хороший какао?
— Дает мне? — воскликнул Педро Мигель. — Да я еще не положил в карман ни одного сентаво от продажи какао с этого участка и, вот бог мне свидетель, не положу их никогда. Эти земли принадлежали дону Никто, как сказал однажды дон Сесилио, и ему они достанутся.
— Выходит, этим землям вечно суждено оставаться без хозяина?
— На то есть свои причины.
— Да кстати, как идут дела в долине Туя? Не происходит там никаких волнений?
— Да какие могут быть дела! Правда, что касается этих и прочих дел, о которых мы говорили, вопросы следует задавать мне.
— А ну-ка, а ну-ка! Я постараюсь по мере сил удовлетворить твое любопытство, — отвечал падре Медиавилья, мысленно приготавливаясь уклониться от неприятных вопросов.
— Первый и основной вопрос по поводу вашего последнего замечания. Не вы ли говорили прежде, что консерваторы и либералы, мантуанцы и холщовые рубахи, представляют из себя вроде как масло и уксус?
— Справедливо: я и поныне утверждаю это.
— Тогда как же мне передавали, будто со здешними мантуанцами вас теперь и водой не разольешь?
— А разве ты не знаешь, что винегрет поливают и маслом и уксусом? Эх, Педро Мигель, времена, брат, меняются. Теперь правит династия Монагас, и, чтобы ублажить их, мы вынуждены питаться винегретом. Это пища тяжелая, и не всегда ее можно рекомендовать, но порой она недурна. Уж поверь.
— Мне эта пища не подходит. Я никогда не мог ее проглотить.
— В самом деле? Ах, Дичок! Ты все такой же, как прежде. А какие же еще у тебя вопросы? Ну, выкладывай.
— Стоит ли? — сказал, поднимаясь, Педро Мигель. — С вашего позволения, падре, я пойду. Простите, что оставляю вас…
— Что с тобой, Педро Мигель?
— Я и сам хотел бы узнать, что это такое со мной приключилось после вчерашнего вечера и никак не проходит. Ну да ладно! Позвольте мне лучше уйти.
И он ушел.
Напрасно поэт утешал в нем неудачника, уверяя, будто раб с господином живут в мире; зло не было устранено до конца, и для человека, способного приносить пользу, могло найтись немало дел.
Во-первых, это была работа мысли — создание книги. Прежде чем ужасный недуг унесет все силы, у него, быть может, достанет времени на плодотворную интеллектуальную деятельность и он еще сумеет пролить свет своих творений на мглистые дали, где терялись пути его юной отчизны. Может, это было сейчас и не самым главным делом, но все же он считал своим долгом посвятить ему оставшиеся силы.
Во-вторых, перед ним открывалось поле повседневной практической деятельности — скромной, небольшой, но полезной. Рабы его асьенды жили в несколько лучших условиях, нежели прежде, во времена его деда Карлоса Алькорты и надсмотрщика Миндонги, и все это из-за новых законов, смягчивших гнет рабства, а также благодаря гуманному обращению доброго дона Фермина. Но хотя рабы не гнули спины под бичом надсмотрщиков и не спали вповалку в общих бараках, материальная и духовная жизнь их все еще оставляла желать лучшего. Лишенные личной собственности, неграмотные и огрубевшие от векового угнетения, они все еще были настоящими париями.
Рабам следовало привить чувство ответственности за совершаемые поступки, предоставить им некоторую материальную независимость и подготовить их к участию в гражданской и культурной жизни общества; это следовало сделать именно теперь, когда мысль об отмене рабства все больше и больше завладевала умами политических деятелей страны.
Сесилио, основательно продумав план преобразований, изложил его дону Фермину.
— В асьенде также имеются земли, отведенные для садовых культур, эти земли не используются должным образом. Следует передать эти земли рабам, для начала исполу, чтобы, помимо оброка, они могли бы трудиться на своих личных участках.
— А как же какао? — усомнился дон Фермин.
— Плантации какао будут находиться исключительно в нашем ведении, и обязанность рабов — неукоснительно их возделывать, но мы так распределим время, что у них останется немного и для работы на своих участках; само собой разумеется, что денежный доход с этих земель пойдет непосредственно им.
— Им денежный доход? А ты удосужился подумать, как рабы могут распорядиться этими деньгами?
— Вначале самым порочным для себя образом. Я это знаю. Но наряду с этим мы привьем им здоровые мысли, которые принесут добрые плоды.
— Мысли! Боже правый! Уж этого-то я никак не ожидал! Мысли у негров!
Сесилио, повысив голос, продолжал:
— До каких пор вы будете закрывать глаза перед неизбежным свершением? Наши негры — это развивающаяся раса, они не временные жители на наших землях, и если весьма дурно поступили те, кто переселил их сюда с родных земель, то еще хуже поступаем мы, считая их чем-то чужеродным. Негры, которые живут и рождаются в нашей стране, по-прежнему непорочны и чисты душой, но они смешиваются со всей нацией и, становясь ее неотъемлемой частью, должны подчиниться ей. И наша задача — приобщить их к национальной душе, предоставив им частицу общекультурных завоеваний нации. А кстати, разве мы, белые, не должны быть благодарны неграм? Они возделывают для нас землю, добывают богатства наших недр, готовят нам пищу, кормят нас своим молоком, когда оно пропадает у наших матерей, негры служат нам и любовно ухаживают за нами и нашими детьми, развлекая их своими простодушными сказками, с которых начинается формирование наших душ.
Этот бурный поток слов казался неиссякаемым, и дон Фермин почел за благо уступить сыну.
— Хорошо, хорошо! Делай что хочешь, я ни в чем не буду тебе препятствовать.
Свои планы Сесилио начал претворять в жизнь с учреждения школы; на следующий же день первая в округе школа разместилась в бараке, где раньше помещались общие спальни рабов. Днем в школе занимались дети, которых обучала Луисана, с жаром взявшаяся за новое дело, представившее широкое поле деятельности для ее любвеобильной души, а по вечерам обучались взрослые, попечение над которыми взял Сесилио.
Сперва негры встретили нововведение с неудовольствием, цедя сквозь зубы:
— А как же праздники у креста?
Однако вскоре все пришли к заключению, что на состязания сказителей вполне будет достаточно субботних и воскресных дней. К тому же так приятно было усесться на скамейке в школе, сложить покойно руки, точно настоящие ребятишки, и, открыв от изумления рот, слушать Доброго Барчука, который говорит так складно, доходчиво и понятно. Этот мудрый наставник обещал обучить их таким вещам, благодаря которым они станут подлинными людьми.
Но, как водится, на ниве, взращенной любвеобильным сеятелем, не замедлили взойти плевела. Неожиданно отказались заниматься самые прилежные ученики, даже Хуан Коромото, так нуждающийся в грамоте, и тот заявил, что, коли он научится читать и писать, ему, мол, не надо будет выучивать стихи наизусть. А у порога школы ученики то и дело стали о чем-то шушукаться. Эти переговоры прекращались только при появлении учителя.
Но от разговоров негры скоро перешли к делу. Однажды утром Луисана сообщила дону Фермину новость:
— Сегодня мы остались без слуг — рано утром произошел бунт.
— Где, дочь моя?
— У нас дома. Одна из рабынь встала рано утром и увела из корраля[33] двух ослиц и еще вопила о каких-то купчих бумагах.
— Всё школа, школа! — вздохнул дон Фермин.
— Да в том-то и дело, что взбунтовались они из нежелания ходить в школу.
— Ясное дело! Хотя все это слишком туманно. Раз дело касается благодарности, то тут негры не очень-то прытки…
— Этому также следует их научить, — проговорил вошедший в эту минуту Сесилио.
Дон Фермин добродушно улыбнулся и ответил:
— Ты отбил у меня всякую охоту продолжать. И всегда-то ты должен сказать последнее слово, и к тому же самое верное и разумное.
Сесилио догадывался, кто мог быть сеятелем смут и плевел в школе; прогуливаясь как-то вечером по дорожкам сада и обдумывая план своей будущей книги, Сесилио неожиданно столкнулся с ним.
— Привет, Педро Мигель! — поздоровался он, останавливаясь. — Если бы не эта случайная встреча, я так бы и не смог поздороваться с тобой.
Педро Мигель, не поднимая головы и не глядя Сесилио в лицо, принялся сбивчиво оправдываться; говорил он быстро, желая как можно скорее закончить разговор, и Сесилио перебил его:
— Я заметил, что ты ускорил шаг при виде меня; но оставь эту ненужную спешку на тот раз, когда ты действительно будешь торопиться, и проводи меня немного. Мне хотелось поговорить с тобой.
— А вы не могли бы отложить ваши расспросы до следующего раза? — спросил Педро Мигель, отказываясь от неудавшейся тактики притворства и решив поговорить с Сесилио начистоту. — Я бы предпочел идти своей дорогой.
— Охотно тебе верю. Но человек, с которого кое-что причитается, не может позволить себе пройти мимо, не то его обвинят в трусости.
Педро Мигель резко поднял голову и взглянул прямо в глаза Сесилио, который продолжал:
— Вот, вот! Таким мне приятно видеть тебя — с открытым, смелым лицом.
— Я никогда в жизни не скрывал лица и думаю, что это вам известно.
— Прошло столько лет, как мы не виделись и не говорили друг с другом; не мудрено, если я и забыл твои привычки. Правда, я уже расспрашивал про тебя Хосе Тринидада; он хорошего мнения о тебе, но я хочу поговорить с тобой о другом. Что ты замышляешь, вставая на моем пути?
Совершенно машинально, словно обретя утраченную самоуверенность, Педро Мигель пошел рядом с Сесилио, который говорил:
— Я имею, в виду твои проповеди среди рабов. Мне известно, что, извращая мои добрые намерения, ты сеешь в душах рабов недоверие и злобу. Ты говоришь им, что мы предложили им обрабатывать землю исполу не для того, чтобы они по своему усмотрению свободно пользовались плодами, взращенными на этой земле, а якобы для того, чтобы избавиться от обязанности кормить их.
— Кто это вам напел такие песни?
Сесилио молча взглянул на Педро Мигеля и после паузы продолжал:
— Я мог бы ответить, что не тебе задавать мне вопросы, пока я сам не расспросил тебя, но, чтобы ты не думал, будто тебя кто-то предал из твоих друзей, я объясню. Я догадался обо всем сам со слов, случайно дошедших до меня, а также из осторожных, уклончивых вопросов, которые мне задавали рабы. Как ты сам понимаешь, твои утверждения мне легко опровергнуть, но, даже признавая твои заслуги и способности, я не могу порадоваться уважению, с каким относятся к тебе рабы, да и, с другой стороны, мне не хотелось бы, чтобы они узнали от меня о твоих дурных намерениях.
— Моих? — протестующе вскричал Педро Мигель.
Но Сесилио, не отвечая ему, продолжал:
— Я мог бы потребовать от тебя ответа за клевету и оскорбление, за то, что ты извращаешь мои благие намерения, и тебе следовало бы знать меня получше, но это не суть важно. Важно другое. По неведению или по слепоте ты предаешь то самое дело, ради которого борешься. Рабы возлагают на тебя все свои надежды, доверяют тебе, а ты злоупотребляешь этим, разжигаешь в них злобу, а решения проблем, выхода из положения не даешь. Я стараюсь поднять их из того состояния, в котором они находятся, внушить им уважение к человеческой личности, а ты, вместо того чтобы помочь мне, стараешься сломить их волю, разжечь в них злобу. И вот тут-то я хочу задать тебе второй вопрос: каковы твои намерения? Что ты предлагаешь рабам взамен того, что хотел бы дать им я? Я прекрасно сознаю, что не могу предоставить им всего, в чем они нуждаются, и дать им то, на что они имеют полное право, ибо это в данный момент не в моей власти, но так или иначе, я все же им что-то даю. А ты? К чему призываешь ты? Просто к бунту?
— Да что это вы на меня нападаете? — вспыхнув от негодования, запротестовал Педро Мигель. — Закидали меня вопросами, зная, что я не могу так просто на все ответить.
— Это не я на тебя нападаю, а ты сам на себя нападаешь. Доброе начало восстает в тебе против дурного.
— Я хочу вас спросить. Разве я виноват в том, что знаю меньше вашего?
— Ты почти прав.
— Ну, а если я прав, скажите на милость, как бы вы поступили на моем месте, не на словах, а на деле, да еще будь вы в моей шкуре. И что б вы говорили, родись вы на свет таким, как я, и у таких родителей. Иначе и быть не может, уж такова моя доля, мне она написана на роду, и я несу ее как крест. Будь вы на моем месте, вы сами бы сказали рабам: нет и не может быть полюбовной сделки с мантуанцами!
Сесилио вновь молча поглядел на Педро Мигеля, правда на сей раз более внимательно. Помолчав, он решительно и твердо спросил:
— Ну так кто же породил тебя таким?
— Не думайте, что я стыжусь своих родителей или сетую на них…
И вдруг, испытующе посмотрев на Сесилио, спросил: — А почему это вдруг пришло вам в голову?
— Я просто повторил твои слова. Ты же сам сказал, что ты такой, каким породили тебя на свет родители.
— Да. Ну и что же?
Сесилио заметил, как юноша побледнел, но он уже не хотел отступать от твердо принятого решения.
— Ты знаешь, кто были твои родители, Педро Мигель?
— Что за вопрос?
— Не рбижайся, я, быть может, намеренно говорю это, чтобы помочь тебе осознать то, о чем ты не решаешься даже подумать. Ложь вообще только увеличивает зло, а это тебя терзает и мучает, вот почему, я полагаю, настал час сказать тебе всю правду. Ты — сын Анны Юлии Алькорта, сестры моего отца.
Педро Мигель стоял как громом пораженный, в его срывающемся, охрипшем голосе прозвучала скорее боль, нежели изумление.
— А отцом был раб, да?
Сесилио молча утвердительно кивнул головой и продолжал:
— Ты догадывался?.. Я так и думал…
— Я чувствовал… я… сам не знаю, что было со мной! И теперь я не знаю, что со мной происходит.
— Я тебя понимаю. Ты чувствовал, что тебя окружает какая-то неправда, и это отравляло тебе жизнь. Послушай-ка теперь спокойно, я расскажу тебе все без утайки.
И Сесилио со всеми подробностями поведал Педро Мигелю историю его рождения, так, как ему рассказал ее однажды дядя Сесилио-старший.
Педро Мигель слушал, и в душе его звучал далекий тихий голос: «Жила-была маленькая красавица, беленькая-пребеленькая, нежная и очень добрая».
Окончив свой рассказ, Сесилио немного помолчал и затем спросил юношу:
— Ну что скажешь теперь, Педро Мигель?
— А теперь оставьте меня, пожалуйста, одного. Вы всегда хотели мне добра и, по правде говоря, до сих пор хорошо относились ко мне, но сейчас вы причинили мне самое большое зло, на какое были способны. До сих пор во мне жила ненависть. Старики Гомаресы считали, что шрам на моем лице от удара хлыста слишком малая причина для такой ненависти. Но я уже как бы свыкся с этой ненавистью. Теперь-то я уже могу сказать, что это была злоба на мантуанца, который подло оскорбил меня. Но в этом, если разобраться, нет ничего особенного. Страшнее другое: ваши слова вызовут у меня вместо одного озлобления целых два, и каждое из них я буду разжигать в себе. История, которую вы только что мне рассказали, выглядит совсем неплохо, ведь вы все изобразили, как вам было удобней и выгодней, как человек, у которого хорошо подвешен язык. Но теперь я должен пересказать ее себе сам, на свой манер, понятными мне словами, и еще неизвестно, чем все это обернется. Если все выйдет хорошо для меня, я вас непременно разыщу, чтобы поблагодарить, но если вы меня больше не увидите, считайте, что вы причинили мне самое большое зло на свете, какое только может быть.
И Педро Мигель ушел.
На следующий день рано утром Сесилио принялся за рукопись своей книги, как вдруг в дверь просунулась молоденькая горничная-негритянка.
— К вам пришли, амито.[34]
Сесилио задумчиво кивнул головой и ответил:
— Пускай войдут.
И он снова склонился над листом бумаги, стараясь скорей записать пришедшую на ум фразу.
Когда Сесилио поднял голову, то в дверях он увидел молчаливого посетителя — перед ним стоял Хосе Тринидад Гомарес. Лицо его было сумрачно.
— Что случилось? — беспокойно спросил Сесилио.
Гомарес опустил голову и уставился на шляпу, которую держал в правой руке. Приглаживая другой рукой волосы, он ответил:
— То, что должно было случиться, дон Сесилио. Он оставил нас, бедняжку Эуфрасию и меня, и на этот раз навсегда.
Настала очередь Сесилио опустить глаза долу и молча выслушать Хосе Тринидада.
— Вся радость по случаю свадьбы чернушки, как мы прозвали нашу Матильду, теперь обратилась в море слез.
— Мне очень жаль вас, — наконец проговорил Сесилио. — А что касается его, то еще не знаю, стоит ли об этом сожалеть: так или иначе, он когда-нибудь узнал бы обо всем сам.
— За него-то я и боюсь, дон Сесилио. Всю ночь он домой не являлся, думаю, бродил в горах. А только что мне сказали, будто видели его вчерашним вечером в таком виде, какой бывает у раненого ягуара, когда он ищет местечка поукромней, чтоб отдать богу душу. И то правда, пришел он поутру в Эль-Матахэй весь промокший да изодранный, а глаза нехорошим огнем горят.
«Что с тобой, Педро Мигель?» — спросил я его, как увидел, а он толечко начал собирать сбрую, чтобы оседлать своего коня, да и отвечает мне. — «Вся-то, мол, правда мне теперь известна, и я, мол, должен порвать со всей кривдой и напраслиной и идти искать свой путь-дорогу в жизни с нынешнего дня и во веки веков».
Хосе Тринидад замолчал, теребя в руках шляпу и поглаживая ее против ворса; молчал и Сесилио.
«Какой путь изберет он в жизни? — думал про себя Сесилио. — Не направил ли я сам, против воли, этого человека на вечные скитания?»
Тут мысли Сесилио унеслись в далекие заоблачные выси, и он так погрузился в них, что, когда очнулся и поднял голову, Хосе Тринидада уже не было в комнате.
Сесилио вновь склонился над рукописью, здесь его уже не преследовали и не мучили сомнения, то было выстраданное, до мельчайших подробностей продуманное творение — плод долголетнего и многотрудного опыта, и Сесилио с головой погружался в работу, просиживая дни напролет от зари до зари над рукописью.
Между тем чреватое событиями время летело неумолимо, и вот однажды из города приехал дон Фермин. В ярости размахивая типографским листом, он негодующе кричал:
— Подлый фарс, порожденный беззаконием! Декрет об отмене рабства, подписанный Хосе Грегорио Монагасом.[35]
— Дай-ка сюда, — с живым интересом попросил Сесилио.
И пока сын знакомился с содержанием документа, разъяренный отец, бегая из угла в угол комнаты, рвал и метал:
— Это же была наша идея. Наше предложение, которое мы хотели претворить в жизнь. Оно значилось в программе будущего нашего правительства и было знаменем нашей революции, готовой вот-вот разразиться.
Сесилио никогда не слышал об этом раньше, по правде говоря, дон Фермин узнал обо всем только из писем, пришедших из Каракаса вместе с декретом, однако он упорно утверждал:
— Это вовсе не завоевание либералов, это беспардонный грабеж. Они нас обобрали. Доподлинно известно, кто подбил Монагаса отобрать у нас это знамя. Грабители! Шарлатаны!
Прочитав листок и передай его разгневанному дону Фермину, Сесилио с улыбкой сказал:
— Полно, полно! Не расстраивайтесь так, это вредно для вашего сердца. Несомненно, этот документ насквозь пропитан великодушием, в нем вовсе не учитывается экономический ущерб, который принесет с собой отмена рабства; преследуется только цель нанести ущерб рабовладельцам-консерваторам, это скрытая и в то же время явная цель, которую сей документ ставит перед собой, помимо присвоения вашего знамени, как вы уже сказали. Но пускай политические соображения не заслоняют существа вопроса. По сути дела, неважно, что либералы, сторонники Монагаса; а не консерваторы увенчали себя славой, суть не в этом, а в том, что отмена рабства продиктована непреодолимой потребностью самой истории. И если уж говорить о том, что в документе, под которым стоит имя Хосе Грегорио Монагаса, не обошлось без политической спекуляции, то этот грех водится и за консерваторами, которые включили обещание об отмене рабства в свою политическую программу. Вы сами только что говорили о нем как о вашем знамени, а это явно указывает на ваши политические цели, и если это так, то в достижении задуманных планов неизбежно должны принять участие многие люди. Во всем этом плохо одно: рабу только на словах заявлено: ты свободен! Этого явно недостаточно, и мы очень скоро убедимся, что история сама возьмет на себя труд завершить это великое дело, которое люди осуществили лишь наполовину.
Но дон Фермин не желал больше слушать эту речь, быть может, достойную того, чтобы украсить знаменитое выступление, которое мог бы произнести Сесилио в конгрессе.
— Бандиты! — закричал он, бегая из угла в угол. — Шарлатаны! Поганый сброд!
Вдруг снаружи раздался шум — это негры узнали о случившемся. Дон Фермин и Сесилио выглянули на галерею, где уже стояла Луисана.
— Теперь мы свободны, манито, — доносились со двора голоса негров. — Кончились разные там «ваша милость, дорогой хозяин» и работенка до седьмого пота под хруст наших костей, тагуар и цапок, чтобы господа могли попивать свой горяченький и густой шоколад; хватит, нажились вы на нашем негритянском поту. Теперь мы все равные, и тот, кто хочет есть горяченькое и вкусненькое, и жить в достатке, и чтоб кошелек у него всегда был полнехонек, пускай сам как следует потрудится и попотеет. Да здравствует генерал Хосе Тадео Монагас!
— Да он вовсе не Хосе Тадео, манито, его зовут Хосе Грегорио, он знаменитый освободитель негров.
— А, да все одно! Да здравствует, как бы его ни звали, и я вместе с ним! А ну сыграй нам на этой мине, старина Тапипа, а мы ударим в барабаны во веки веков, аминь! Эй, Росо Коромото, навались на курвету! А вы все, манито, уважьте музыканта, ведь сейчас он сыграет нам в честь самого что ни на есть большого праздника — отмены рабства!
Нет, нет, только не здесь! Пошли отсюда в другое место! На то она и свобода, чтоб всласть погулять там, где вздумается.
— Да, да, и чтоб раз и навсегда сбросить с себя треклятое ярмо. Кончилась наша каторжная работенка, чтоб ей пусто было.
— Мы теперь свободные, манито!
И толпа негров разбрелась, растеклась по дорогам и полям; отовсюду только неслось:
— Айро! Айро! Мы свободны!
Асьенды остались без рабочих рук, плантации заросли бурьяном, на землю падали гнилые початки кукурузы, тишиной наполнились поля и нивы, а в городках и селениях день и ночь напролет гудели барабаны.
Бум, бум, бум… неслось по Барловенто и по берегам Майи, где негр уже больше не собирал какао, по долинам Арагуа и дель-Туя, где негр уже не сажал сахарный тростник…
— Айро! Айро!
Однако барабаны вскоре умолкли. Придя в себя после шумного веселья, негры вдруг познали всю горечь действительности: у них не было пищи, они были разуты и раздеты, без крова, одни-одинешеньки под открытым небом, — ведь знаменитый декрет объявлял только: ты свободен!
Свободные от рождения негры встретили вновь освобожденных соплеменников недовольством и презрением, и наиболее разумные негры сказали:
— Нас пригласили на праздник, но нам не оставили места.
И те, что привыкли трудиться в поте лица своего, те, что не умели сидеть сложа руки, увидев себя свободными, впали в отчаяние. Они нигде не находили применения своим силам, и тогда они снова отправились в бывшие асьенды к старым своим хозяевам и заявили им: дон такой-то, сжальтесь надо мной. Помутился мой разум, и взбрело мне в башку, будто теперь окончилась вся моя работа и что всю жизнь наперед я буду плясать под барабан. Но вот я опять перед вами и прошу вас, дайте мне обратно мою тагуару и цапку. Как доселе…
Но непреклонные помещики-землевладельцы отвечали неграм, что они предпочитают видеть, как гниют и пропадают плоды, выросшие на их земле, но ни за что на свете не согласятся принять в качестве свободного поденщика того, кто недавно был их рабом.
И пошли бродить по дорогам караваны нищих; в придорожных канавах стали находить убитых голодом негров, а самые храбрые из них уходили в горы и леса, где становились ворами и грабителями.
В Ла-Фундасьон, снова с тагуарой в руках, вздыхал и жаловался Росо Коромото:
— Вот до чего доигрался, манито, барабан освобожденья! И так славно все началось!.. А теперь все как доселе…