I
Он вошел, глядя поверх своих очков, словно девять лет, прошедшие с их последней встречи, были несколькими минутами, словно он ничего не знал о страшном недуге, схватившем его племянника своей жестокой лапой. Как всегда не здороваясь, он остановился перед Сесилио и, протянув ему переплетенную в пергамент, изъеденную молью книгу, спросил:
— Знаешь эту книгу?
Сесилио-младший взял в руки книгу и, открыв титульный лист, пробормотал:
— Эразм. Собеседованья. — И тут же, не поднимая глаз от пожелтевшего листа, насмешливо добавил: — А в ней нет похвалы глупости?
— Это ни к чему, — прервала их появившаяся в дверях Луисана. — Глупость уже давно здесь, живая и тепленькая, то и дело порождающая сама себя.
— Хе-хе-хе, — засмеялся Сесилио-старший, и на его постаревшем лице обозначилось еще несколько морщинок. Он продолжал свой допрос:
— Ты видишь, какое это издание?
— Ценнейшее, — ответил Сесилио-младший, внимательно рассматривавший переплет книги. — Где ты достал?
— Там, где творят вот такие вещички, — отвечал ученый лиценциат, извлекая из кармана коробочку, выточенную из тыквы.
— А что это такое?
— Тыквочка с кураре.[36]
— Эразм и кураре в одном и том же месте! — вскричал Сесилио-младший, поднимая в одной руке тыковку, а в другой держа книгу.
— Почему это тебя так удивляет? Разве теолог из Роттердама не проповедует терпение? И разве индейский яд не парализует чувства? А что такое терпение, как не паралич разума?
— Ну, хорошо, хорошо. Вот так вместе ты их и нашел?
— Да, как видишь.
— Так ты был у индейцев?
— Хе-хе-хе!
— А, понимаю, томик Эразма оставил у них какой-нибудь ученый-миссионер.
— Нет, я тебе сейчас все объясню.
Но Сесилио-младший уже не слушал дядю, он открыл крышку тыковки и понюхал лежавшую в ней черную вязкую мазь.
— Можешь попробовать. Он горький, но совершенно безвреден, если его принимать вовнутрь. Но стоит только ввести его в кровь, и тогда тебе уже не нужно будет перечитывать Эразма, ибо ты навеки обретешь терпение.
Сесилио-младший поднял глаза на дядю. Тот молча выдержал его взгляд, рассматривая племянника поверх очков. Младший тезка, казалось, понял старшего, но тот поспешил разуверить его:
— Я думаю, ты еще не раз перечитаешь Эразма.
Тут к ним подошла Луисана и, взяв из рук Сесилио тыквочку, унесла ее к себе.
Сесилио с тихой улыбкой ответил на последние слова лиценциата:
— Я теперь мало читаю, так как пишу. Пишу книгу, которая, быть может, окажется полезной.
— Ты пишешь? — в изумлении спросил дядя. — С какой целью?! Неужели тебя не пугает, что nihil novum sub sole[37].
И, увидев, как племянник снова молча, улыбнулся, вертя в руках старинную книгу, Сесилио-старший добавил:
— Что касается меня, то я каждый день просыпаюсь с одной и той же фразой на устах. И я очень прошу тебя в свое время начертать ее на моем могильном камне. У меня уже сейчас такое чувство, будто на меня навалили могильную плиту. И, хотя я еще не протянул ноги и, встав поутру с постели, начинаю ходить, я в любую минуту готов отойти в вечность. Да и в самом деле, стоит ли жить в мире, где все уже сказано?
Сесилио-младший понял, что дядя, видя его стоящим одной ногой в могиле, не мог иначе говорить о жизни и смерти. И, не желая, чтобы лиценциат принял его молчание как знак согласия с его мыслями, он сказал:
— Но может, я еще не все сделал в жизни, что надо.
На это лиценциат незамедлительно возразил:
— Дела! Дела! И это говоришь ты, который, как божественный Платон, признаешь, что единственное живое в мире — это мысль! Откуда у тебя такая забота о бренных делах? Оставь их на долю дурням! Я поклоняюсь лишь созидателям!
Тут Сесилио-младший не мог удержаться от улыбки: так не вязались эти слова с предыдущими высказываниями дяди. Он сразу же сообразил, что чудаковатый дядюшка просто старался отвлечь его от печальных раздумий над своим бессилием, порожденным тяжким недугом, и почел за благо воспользоваться этой хитрой уловкой.
— Я согласен, — сказал он, — может, и не со всем, но, во всяком случае, согласен. Однако всякая мысль требует своего воплощения, всякая человеческая мысль должна быть подтверждена делом!
— Plus minusve[38], подобно воздушному вихрю, который, кружа пыль, делает ее видимой для глаза? Согласен и я. Но разве не прекрасней быть не воздушным вихрем, а самим воздухом, который растворяется в вечном покое атмосферы, вмиг сотворившей его, в нетленной космической мысли, где все уже давно выражено?!
— Ну вот и показалось твое лицо пантеиста, которое ты вечно старался прикрыть вуалью материализма.
— Нет, я скорее нигилист, ибо утверждаю, что на этой бренной земле невозможно создать что-либо новое. И я закончу тем, с чего начал. Давай торжественно поклянемся, что велим начертать на наших могильных плитах такую эпитафию: «Nihil novum sub sole».
— Клянусь, — поддерживая шутку, проговорил Сесилио-младший.
Так окончился в тот день этот странный разговор. Однако именно с этого дня странствующий лиценциат поставил точку на своих скитаниях и поселился в асьенде. Помимо роли врача (в котором стал нуждаться Сесилио-младший), он принял на себя и роль собеседника, приятными речами развлекающего больного. Но эти мирные, задушевные беседы порой нарушались приступами отчаяния и черной меланхолии, свившей себе гнездо в пораженном недугом теле.
Однако чудаковатый лиценциат и тут не обошелся без своих обычных шуточек. Он вдруг объявил, что ноги его страшно устали от непрерывной ходьбы и что, мол, настало время сделать привал в пути. Вдобавок он шутливо заметил, что совсем недавно помял себе бока, свалившись с лестницы, когда писал какую-то вывеску, так и оставшуюся незаконченной.
Затем он не преминул поделиться семейными новостями:
— Да. Вот так летит время: одни уходят, другие приходят. Кармела и Аурелия живут в Каракасе: вышли замуж и обзавелись потомством, мой дорогой Фермин по-прежнему витает в заоблачных высях, внимая красоте божественного слова. Как он теперь блаженствует и упивается, сей великий любитель красноречия!
О болезни Сесилио-младшего лиценциат не обмолвился и словом. Однако поселился он не в Большом доме, а в хижине, которую построил сам невдалеке от усадьбы, в укромном тихом месте, чтобы уж не порывать совсем со своими привычками, а также чтобы придать своей жизни некоторую таинственность.
Ежедневно приходил он в Большой дом, чтобы побеседовать с племянником или послушать главы из книги, которую тот писал. То были соображения о социальной и экономической структуре страны, со всеми недостатками, которые она порождала, и о различных способах их устранения. Дядя и племянник обменивались мнениями и мыслями, и почти всегда странствующий лиценциат сдабривал свои рассуждения подходящим к случаю анекдотом, приобретенным во время его поучительных скитаний.
— Включи это в книгу, — не раз советовал он тезке. — Это как раз тот жизненный штрих, которого недостает в твоем повествовании.
Так Сесилио-старший вносил свою лепту в книгу племянника, которой никогда не суждено было увидеть свет.
Порой он пускался в рассуждения о своих любимых писателях. Обычно это были писатели древности, ибо современные авторы, как он привык утверждать, его не интересовали; правда, теперь у него были совсем другие резоны не принимать их во внимание, резоны человека, который любит очень нежно, но, зная, что ему не ответят взаимностью, изо всех сил старается скрыть, от любимого существа свои подлинные чувства.
Особенно его занимали жизнеописания великих людей прошлого, бессмертных мыслителей, нетленных и вечных, как величал их странствующий лиценциат. Перед собеседниками проходили целые вереницы теней великих поэтов, и стоило скрыться одному, как его место тут же занимал другой, тихо ступая в овеянной полумраком комнате.
Изредка Сесилио-старший оставался обедать. Перед уходом он неизменно давал Луисане указания и медицинские советы, как ухаживать за больным в его отсутствие, причем никогда не забывал напомнить, что все это должно исходить как бы от нее самой. Затем лиценциат отправлялся в свою хижину, украдкой вытирая слезы; он оплакивал свою единственную привязанность и любовь в жизни, которая уже принадлежала смерти.
По утрам лиценциат бродил по асьенде и ее окрестностям, колесил по полям, с прытью молодого человека лазал по склонам гор. Он дышал воздухом горных кряжей и обозревал открывавшиеся взору обширные просторы или забредал в густой лес, туда, где среди влажных чащоб журчал прозрачный родник, из которого он любил испить холодной воды. Точно так же предпочитал он ублажать свои духовные запросы, самолично черпая из драгоценного источника мудрости — творений писателей древности, — а не довольствоваться чужими переводами.
Там, в лесу, подле чистого родника, струившегося меж мхов и папоротников, среди таинственной тишины, он усаживался на камень или ствол упавшего дерева, снимал очки, без которых еще совсем хорошо видел, и предавался безмолвному разговору с самим собой, воскрешая в душе тайны, которые еще никогда никому не поверял на свете.
Но была еще одна душа, с которой он вот уже много лет как не беседовал; теперь он вновь обращался к ней с откровенными признаниями, увидев, как эта душа приняла осязаемую, материальную форму: две огромные голубые бабочки преследовали друг друга, совершая веселый брачный полет.
— Оставить после себя потомство, умереть! Исчезнуть, жить вечно!.. Но разве оставить потомство — это не значит умереть, а быть мертвым — не значить жить вечно? В сыне умирает отец. От какой жизни он отказался, если не произвел на свет сына? Успокойся, бесплодная душа, ни в ком ты не увидишь свое будущее! Смирись и отойди в неизведанную вечность.
Тут лиценциат вдруг рассмеялся, снова надел очки и, поднявшись, сказал самому себе:
— Довольно, новый Гамлет! Мы уже достаточно наболтали глупостей. Теперь немного пройдемся.
И он снова отправился в путь.
Это случилось вскоре после возвращения Сесилио-старшего. Молодой Сесилио сидел за письменным столом, подперев голову правой рукой, стараясь сосредоточиться и закончить еще одну главу из своей книги, которую он писал вот уже четвертый год при каждом удобном случае; последнее время такие случаи выдавались все реже и реже, мучительные приступы тяжкой болезни давали себя знать, — вот и теперь проведенная бессонная ночь оповещала о новом приступе. К Сесилио подошла Луисана и сказала:
— Пришел Педро Мигель.
— Скажи ему, что я его жду, — ответил Сесилио, так же как в первое посещение Педро Мигеля.
Педро Мигель вошел степенно и несколько вызывающе, так что под его башмаками заскрипели старые, источенные короедом доски, и, остановившись перед Сесилио, который встал со своего кресла, чтобы приветствовать его, сухо сказал:
— Хотя и с большим опозданием, но прими мое соболезнование по поводу смерти твоего отца.
— Благодарю тебя, — ответил Сесилио, с трудом превозмогая боль от рукопожатия. — Садись.
— С твоего позволения. Не знаю, понравится ли тебе то, что я с тобой на «ты», но…
— Конечно, само собой разумеется. Жаль только то, что в том состоянии, в каком ты меня видишь, радость, которая переполняет мое сердце, не может выразиться на моем лице. Я настоящая развалина, Педро Мигель! Но не будем говорить обо мне. Вот уже четыре года, как мы не виделись, и ты, верно, принес мне много добрых вестей.
Педро Мигель, не глядя на Сесилио, медленно ответил:
— Я тогда обещал прийти поблагодарить тебя, после того как поразмыслю.
— И что же, твои размышления привели к тому же, что и мои…
— Не совсем так…
— Слишком уж медленно шевелятся твои Чувства. Но я тебя не корю за это, — напротив, я рад, что ты такой, что ты йе похож на флюгер, который вертится туда, куда ветер дует.
— Могло быть еще дольше. Я ведь похож на змею, которая, даже сбросив с себя кожу, продолжает дремать под старой шкурой.
— Все мы отчасти такие — одни больше, другие меньше. Мы слишком привязаны к тому, что считаем единственно достойным в мире.
— Совершенно верно. Я, по крайней мере, всю жизнь считал, что не проживу без ненависти; и вдруг неожиданно для себя открыл, что любовь — это тоже хорошая вещь.
— Скорее прекрасная!
— Я еще не совсем уверился в этом, чтобы согласиться с тобой. Но я готов к этому. Я пришел, чтобы выслушать твой приказ. Но, откровенно говоря, только твой и ничей другой. Старик Хосе Тринидад сказал мне, что он больше не сможет управлять Ла-Фундасьон, так как купил немного земли рядом с Эль-Матахэй и теперь забота о ней отнимет у него много времени. Вот я и подумал, что, может, тебе понадобится человек для управления асьендой, и потому пришел сказать, что, если ты хочешь, я могу быть тебе полезным и тебе не надо обращаться ни к кому другому. Само собой разумеется, если ты уже не решил иначе, — ведь ты единственный человек, который вправе решать подобные вопросы.
— Я сейчас тебе все объясню. По закону, согласно завещанию отца, Ла-Фундасьон является моим единоличным владением, и таким образом, как ты и думаешь, я единственное ответственное лицо, разрешающее все вопросы. Что касается твоего предложения, то оно как нельзя кстати, и я готов принять его с великой радостью.
— Но я соглашусь с одним условием.
— Говори, с каким.
— Мы должны заключить договор, в котором я клятвенно обещаю принять на себя обязанности по управлению асьендой только в том случае, если никогда в жизни, ни под каким предлогом Ла-Фундасьон не перейдет ко мне в собственность. Я делаю это, чтобы избежать дурных слухов, будто я предлагаю свои услуги из желания обобрать плоды с упавшего дерева.
Сесилио задумался, а затем сказал:
— Я понимаю твою щепетильность, но я на это не могу согласиться. Ты лишаешь меня единственной радости передать асьенду в твои руки, чтобы ты без всяких оглядок управлял ею по твоему желанию и усмотрению, в полной уверенности, что я тебе доверяю.
— Ну в таком случае я тебе ничего не предлагал. Ищи себе, если надо, другого управляющего.
Сказав это, Педро Мигель встал, собираясь уйти. Однако Сесилио, делая вид, что беседа не окончена, продолжал:
— Кроме того, такой странный договор, который ты предлагаешь заключить, никогда не будет обладать юридической силой. Он будет всецело зависеть от твоей воли и желания. Юридически твое заявление о том, что ты не согласен стать владельцем имения «никогда в жизни, ни под каким предлогом», которое является обязательством лишь морального порядка, не может быть предъявлено тебе как обвинение, в случае если ты переменишь свое решение.
Увидев, что Педро Мигель собирается уходить, Сесилио добавил:
— По крайней мере, мне сейчас не приходит в голову, как можно составить подобный договор, но если ты настаиваешь на своем, давай спросим совета у Сесилио-старшего, он хорошо разбирается в таких делах. А пока ты еще раз подумай, может, тебе подойдут мои условия, то есть управлять без всяких ограничений.
— Я тебе уже сказал…
— Не говори пока ничего… Иди к себе, подумай и возвращайся, когда змея скинет последний кусок старой кожи.
Педро Мигель улыбнулся, но по всему видно было, что он упрямо стоял на своем и не собирался уступать.
— Хорошо. Я приду сюда завтра-послезавтра, погляжу, как дон Сесилио разрешит это дело.
Но именно Сесилио-старший и был тем таинственным двигателем, который затеял все это предприятие. Это он надоумил Хосе Тринидада Гомареса отказаться от управления Ла-Фундасьон, и он же через различных посредников сообщил Педру Мигелю о затруднительном положении, в котором очутился больной Сесилио-младший, лишившись управляющего.
Сесилио-старший молниеносно разрешил трудное дело:
— Подойди сюда, упрямый глупец. Ты что же, думаешь, тебе будут делать добро, а ты будешь платить за него неблагодарностью, ставя преграды для его осуществления? Сесилио тяжело болен, и он в тебе нуждается, и если ты не возьмешься управлять асьендой, то он совсем разорится. С тобой не будет никаких договоров, и оставь свой глупый страх перед тем, что скажут люди, — ты вполне можешь сам судить о своих чувствах и поступках. Ступай сейчас же к Сесилио и скажи ему, чтобы он передал тебе управление.
Педро Мигель так и сделал, потому что если к Сесилио-младшему он питал нежные чувства, то к Сесилио-старшему испытывал трепетное почтение. Может, потому, что он знал историю о поцелуе, запечатленном на лбу Белянки.
С приходом Педро Мигеля постепенно исчезли трудности, которые возникли в хозяйстве с тех пор, как рабы превратились в пеонов. Пеоны еще сильнее, чем прежде, когда они были рабами, стали ненавидеть свою работу, на которую толкали их бедность и нищета, отчасти потому, что эта работа была тяжелой и плохо оплачивалась, а также потому, что с получением свободы жизнь бывших рабов сделалась намного сложней, ибо открыла перёд ними широкий неизведанный путь. Новая жизнь наводила пеонов на мысль о том, что свободным людям не гоже заниматься тем, чем занимались рабы; отсюда их нерадивое отношение к труду и нездоровое тщеславие.
Педро Мигель обладал особым даром руководителя, умеющего подчинить себе людей, сделать их послушание добровольным. Он умел справедливо и решительно требовать, умел, когда нужно, быть щедрым или непреклонным, умел подойти к каждому с понятным ему словом, никогда не позволяя себе фамильярного обращения с подчиненным, всегда оставаясь строгим внешне и добрым в душе. Эти личные качества управляющего помогли в корне изменить отношения хозяев с работниками; кроме того, в асьенде стали больше платить пеонам и в значительной степени улучшили условия их жизни. Однако последнее было уже делом не столько Педро Мигеля, сколько Сесилио, который действовал через своего нового управляющего тай, что тому казалось, будто все нововведения исходят непосредственно от него.
Сесилио-младший — лично ему уже ничего не было нужно — руководствовался в своих действиях двойной целью: во-первых, он старался устранить трудности, с которыми в будущем могла столкнуться Луисана — единственная после его смерти наследница. Для этого он облегчал положение пеонов — в других владениях их с каждым днем притесняли все сильнее и сильнее, — а во вторых, всячески пытался расположить их к Педро Мигелю, которого в свою очередь наставлял на путь истинный, приучая его зарабатывать на жизнь, не эксплуатируя своих земляков-пеонов и не наживаясь на их нищете.
— Боюсь, что я способствовал его отчуждению от народного дела, к которому он был предрасположен, — говорил себе Сесилио, припоминая свой последний разговор с Педро Мигелем и его откровенные признания. Если он стал работать у йас, то, видно, и впрямь скинул старую кожу, как сам однажды выразился, но, утратив ненависть к хозяевам, как бы он не утратил любовь к простому народу.
Педро Мигель сам толком не знал, произошла ли в нем такая перемена, но он не задумывался над этим. Он работал, хлопотал по хозяйству, ревностно следил за всем, — словом, старался вовсю. Усадьба была его единственной заботой. Его волновало, чтобы плантации какао были всегда ухожены, почва разрыхлена и расчищена, чтобы деревья какао прикрывала надежная тень и вовремя были пересажены дички и выкорчеваны старые, отслужившие свой век деревья, чтобы не пустовал ни один клочок возделанной земли и чтобы проходы и тропинки между плодовыми деревьями походили на аллеи в образцовом саду. Усадьба была его единственной, постоянной и всепоглощающей любовью. И эта любовь приняла такие размеры, что казалось, будто он старался уже не ради Сесилио, а ради самой усадьбы.
Порой он даже спрашивал самого себя, не было ли это глубоко скрытым в тайниках души стремлением или неясным желанием завладеть в будущем этими землями. Вот почему не раз он подумывал даже уехать отсюда, чтобы не впасть в искушение и не нарушить клятву, которую он торжественно произнес перед Сесилио и Луисаной в тот день, когда согласился стать управляющим асьендой. Но, хорошенько поразмыслив наедине со своей совестью, Педро Мигель говорил:
— Просто мне нравится трудиться на земле. И где бы я ни был, повсюду будет то же самое, потому что, кому бы ни принадлежала усадьба, я всегда буду вкладывать в это дело всю свою любовь.
Чередуя усердный труд по будням с приятными прогулками по воскресным дням и другим праздникам, Педро Мигель отправлялся в горы, откуда открывался прекрасный вид на Ла-Фундасьон; там он предавался своим любимым занятиям: созерцанию и размышлениям. Мысленно намечал он всевозможные планы по улучшению хозяйства, порой самые невероятные, до которых не могли бы додуматься даже преданные земле крестьяне.
После отмены рабства не все негры вернулись на плантации. С одной стороны, ослабление института власти и недавний ущерб, нанесенный ее верному союзнику частной собственности (до сих пор хозяин и закон были тождественны), а с другой стороны — крушение всех преград, которые сдерживали свободолюбивую и простую душу негра (Африка рядом с Америкой), не принимавшую участия в духовной жизни не только колонии, но и родившейся республики. Все это дало возможность использовать свободу самым примитивным образом; негры были поставлены вне общества, ибо в обществе не нашлось места освобожденным рабам, пожелавшим жить как подлинно свободные люди. И вот одни из них пристрастились к грабежу, действуя сперва поодиночке, на свой страх и риск, в лесах, а затем собираясь вокруг своих предводителей, которые, поделив между собой районы, открыто вели борьбу за свои права. Они стали постоянной угрозой для обитателей асьенд и селений, а впоследствии положили начало отрядам, развязавшим федералистскую войну. Другие негры (в основном, это были люди пожилого возраста), приверженные к разного рода первобытным культам, рассеялись по лесам, образовав целое воинство колдунов, шаманов и знахарей, весть о которых вскоре разнеслась по всей стране.
Среди этого скопища колдунов негр Тапипа, уже дряхлый старик, занимал особое место.
Как это тебе пришла такая гениальная мысль — спрятаться среди этих зарослей в первозданной тишине? — спросил лиценциат Сеспедес этого отшельника, укрывшегося в лесных чащобах там, где некогда затерялись следы Лихого негра. Тапипа жил в хижине, которую смастерил из нескольких жердей и снопов гамелоте[39], на вершине скалы, откуда открывалась обширная панорама.
— Ха! А кто его знает? — отвечал старик, обнажая в улыбке белые зубы, ослепительно сверкавшие среди черной бороды. Приключилось это, кажись, в тот день, когда барабаны оповестили об отмене рабства, как мне припоминается этот знаменитый день. У моих дружков животы начало подводить от голода, вот они и взялись снова за свои тагуары, чтобы убирать чужое какао, и я был таким же, как они, и, как говорится, ходил поджав хвост, точно побитая собака; но мне вдруг пришла в башку поднять глаза и посмотреть на эти скалы, и: как я их только увидел, то тут и сказал себе: «Ага! Вон там мое спасенье».
— Об этом сказано и в Священном писании, — заключил ученый лиценциат: — «Воздень очи свои горе, откуда придет твое избавление».
— Угу! — подтвердил негр. — Сам бог так и говорил! Ну так вот. Ещё прежде, чем нам дали свободу, я уж это самое писание прочувствовал всеми своими хлябями.
Лиценциат Сеспедес знал, что старинное книжное слово «хлябь», неведомо откуда и как ставшее достоянием лексикона Тапипы, служило ему для выражения множества вещей и понятий, по всей вероятности, тех, какие он никак не мог высказать другими словами, вот почему с ним часто приключались такого рода курьезы.
— Ты, наверно, хотел сказать всеми фибрами души.
Но Тапипа только снисходительно улыбнулся над подобным невежеством собеседника и пробормотал:
— Какие там фибры! Гм, да бросьте вы их подальше!
— Ты имеешь в виду что-то другое — бездну, морскую хлябь?
— Нет, сеньор. Хлябь это хлябь. Может, моря и бывают разные, это другое дело. Есть море из воды. Угу! Вон то, что плещется там внизу. Но, кроме такого, есть еще другое, которое, как бы это сказать, людское море. Дело-то в том, что мы вроде все сидим на дне и оттуда никак не можем разглядеть, какое из себя море. Да, сеньор! Но стоит какому-нибудь человеку подняться на его волны, тут он разом и завладеет всем морем, до самых что ни на есть дальних берегов. Ох, и красивое это море, дон Сесилио! Истинно красивое!
— Ну так, если это море людское, как ты говоришь, так оно должно быть настоящей клокочущей хлябью. Но ты, который плаваешь в нем…
— Гм! Разве я один, дон Сесилио? Неужто вы уж и не помните?
— А ну скажи, что я должен помнить?
— Гм, дон Сесилио! О том самом разговоре, который мы вели однажды ночью, когда мы, что называется, плавали рядышком среди распрекрасной пены, которую нагнали волны этого самого моря.
— Черт возьми! Очень возможно, что так оно и было, но я, откровенно говоря, ничего не помню.
— Хи-хи-хи.
— Над чем ты смеешься?
— Над тем, что вы мне тогда сказали, дон Сесилио.
— Гм, — хмыкнул в свою очередь лиценциат. — Что-то получается, будто я больше… плаваю, чем ты.
Улыбка исчезла с лица Тапипы, он сплюнул и наставительно заметил:
— Море — это республика, дон Сесилио.
— Вот, вот! С разными рыбами, большими и маленькими, не так ли? Или, иными словами, имея в виду нашу страну, республика — это бурные хляби.
— Хляби это всё, дон Сесилио. Вон сию минуту я слышу, как надвигается большая-пребольшая… Прямо в ушах звенит.
— И ты отправишься в плавание?
— Гм! Мы уже давно с вами плаваем, и, как вы думаете, не слушает ли кто наш разговор вон там на небесах, среди туч! Уж так их зовут те, что глядят снизу.
— Но это же пена на гребне волн. Теперь я понял. А о каком это разговоре, ты говоришь, я не расслышал, о чем там речь?
— Гм! А вы прислушайтесь получше, тогда и скумекаете. Вот что я вам скажу, дон Сесилио. Неспокойно, когда свечка лежит рядом с порохом. Знаю, вы на это возразите: это, мол, все твои домыслы, Тапипа. А я вам отвечу: домыслы? Гм! Ничуть! Вспомните-ка, как говорится: лучше избежать, чем бежать. Потому как гласит пословица — а она всегда к месту, — муж предполагает, а жена располагает.
Лиценциат в упор посмотрел на Тапипу поверх очков и про себя подумал: «Да тут, видно, дым не без огня. Пожалуй, порой безумие говорит столь разумно, чтобы все его понимали».
А Тапипа меж тем заговорил словно о другом:
— Послушайте, дон Сесилио. Вон хлябь намекает, будто война уж совсем где-то тут поблизости. Плохо дело, когда какому человеку взбредет в башку поиграть свечкой! Свечкой и порохом! Тогда случится самая что ни на есть разогромадная хлябь!
Вот какой разговор состоялся в то утро. А через несколько дней, проезжая по этим местам, Сесилио-старший увидел, что с Таиипой был негр Росо Коромото, отец Хуана Коромото — знаменитого сказителя, разделявший с сыном славу лучшего барабанщица во всей округе. Лиценциат услышал, как Тапипа сказал своему приятелю:
— Ну хорошо. Давай подойдем к делу с другой стороны; Давай доверим это дело башмакам, пускай они сами приведут туда, куда надо. Все в твоих руках, и ты знаешь, как следует поступать. Поставь эти альпаргаты[40] таким манером, чтобы как только он встал с гамака, так сразу бы и попал в них ногами, а стоять они должны носами в ту сторону, в которую мы хотим его направить. Да гляди хорошенько, чтоб они не указывали дурную дорогу.
Завидев лиценциата, Росо Коромото поднялся и тут же простился с приятелем. Тапипа поглядел ему вслед и сказал:
— Эх, старость не радость!.. Гм! Серьезная штука — молодость!
Из услышанного раньше и из того, что ему довелось только что услышать, лиценциат заключил, что тут происходило какое-то колдовство.
— Почему ты считаешь, что молодость идет по плохой дороге?
— Не то что по плохой. Просто мы наставляем парня на путь истинный, хотим женить его на одной девчонке из Каукагуа, которой он полюбился, а это хороший выход из положения.
Сесилио Сеспедес знал, что среди колдунов-негров «наставить» кого-нибудь на путь — значило внушить ему то, что хотела от него заинтересованная сторона, особенно если это касалось любовных дел. И он сказал:
— Но, может, она ему не нравится или он любит другую? Чёртова хлябь!
— Гм! — хмыкнул Тапипа. Кто знает! Парень уперся и противится всем наставлениям и заговорам. Вот не далее как вчера из-за его упрямства у меня свернулось варево из семи кореньев и трав. А это уж самое верное средство.
Сесилио Сеспедеса не удивило наивное признание старика — так обычно поступали почти все колдуны округи, с которыми он сдружился, а в некоторых делах даже стал их доверенным лицом. Всего этого он добился благодаря умению показать им свои познания в искусстве черной магии, и особенно потому, что слыл человеком странным и, помимо всего прочего, хорошо разбирающимся в разных травах.
— Может, ты не принял всех необходимых предосторожностей, какие нужны в этом деле, — заметил Сеспедес.
— Все было сделано, как надо, — отвечал Тапипа. — Три корня я вырвал зараз, как только прокричал петух, рано утром в четверг, а семь трав нарвал через каждые пять шагов друг от друга, да и шел в ту сторону, в какую надо было наставлять парня.
— А какую молитву ты читал?
— Ту, которую завсегда в таких случаях, — «Святой Рафаэль, покровитель путников, праведных и не заблудших, направь и сопроводи нас. Вот эти следы от моих ног, которые я оставил между семью нежными травинками, да будут твоими пятью благословенными следами промеж семи слов Иисуса Христа нашего, по которым… такого-то и наставь на путь истинный». И так до самого конца.
— Верно, верно! — подтвердил лиценциат. — Но как же Хуан Коромото…
— Да разве я вам не сказал, что парень противится всем наставлениям?
То была обычная наивная простота всех знакомых чудаковатому лиценциату негров-колдунов, о которых он уже рассказывал своему племяннику.
— Нет на свете более наивного человека, чем колдун-негр. Я близко знаком со многими из них, и все они не раз поверяли мне свои страшные секреты. Уверяю тебя, что они и вправду чародеи, но такие, какими бывают дети.
Это же объяснение повторил самому себе Сесилио-старший при виде Тапипы, который, словно прислушиваясь к неясному далекому шуму, улыбаясь, бормотал:
— Вон надвигается хлябь… Знать, было прописано, что нагрянет сегодня. Вы не слышите, дон Сесилио? Это белая тень, что плывет вдали и стирает все следы, которые оставила в лунную ночь, чтобы никакая другая душа не увидала их на земле и не пошла бы по неверному пути. Другая душа, которая, верно, идет следом за ней, но которую еще не видать как следует в хляби.
Лиценциат Сеспедес, как и в прошлый раз, смотрел на старика и в недоумении спрашивал себя: «Что это, безумный притворщик? Если я не ошибаюсь, он сейчас намекает на Белянку, которая якобы является, чтобы предупредить другую женщину из ее семьи и спасти ее от…» Как бы не вышло у нас по пословице: если хочешь узнать, что творится у тебя дома, выйди и спроси на улице! А в нашем случае: поднимись в горы.
Тапипа тем временем продолжал:
— Шаги, слышу шаги! Люди сеют по всей земле шаги. Это война, что идет на нас. Вся наша земля покрыта войском, дон Сесилио! Да, да! Свечка и порох… Великая хлябь! Бог нам в помочь! Забери нас праведными.
Несколько дней спустя, когда бродячий лиценциат совершал свою утреннюю прогулку, близ хижин, разбросанных среди плантаций какао, он вдруг увидел царившие там страшный переполох и смятение. Одни женщины, суетясь, хватали и тащили домой детишек, другие, высунувшись из дверей ранчо, кричали и размахивали руками точно одержимые, охваченные каким-то единым бредом, в котором смешались уныние, ужас и гнев. Некоторые женщины выскакивали на улицу, потрясая в воздухе мачете и топорами и выкрикивая проклятия и ругательства, а те, которые стояли на пороге ранчо, с дикими воплями умоляли их вернуться домой. Кое-кто из женщин уже возвращался с места происшествия, они шли среди неистового рева и гама, неся в руках оружие, измазанное в крови.
— Что случилось? — спрашивал налево и направо лиценциат у кричащей толпы, но никто не отвечал ему.
Наконец кто-то ответил:
— Поймали колдуна, который хотел причинить зло. Ему уже дали по заслугам.
Это был один из знакомцев Сесилио-старшего, но он не узнал его в кровавом месиве, в которое превратили его мачете и топоры. Колдуна звали Сальмерон, и был он из селения Лас-Топиас.
— Его застали, когда он закапывал кусок мыла, сальную свечку и щепотку соли, которую намедни купил в лавочке Мигелито Корокоро.
— И за это его так зверски изувечили? — спросил лиценциат, друг наивных, как дети, чародеев-негров.
— Хм! Неужто вам этого мало? Это самый наибольший вред, какой он хотел наслать на Мигелито. Он закопал мыло, чтоб вокруг лавки образовалась трясина и никто не мог бы ходить туда за покупками; свечку, чтоб у лавочника не было чего поставить богу в смертный час, а щепотку соли… — Но лиценциат Сеспедес уже отошел, бормоча про себя:
— Дикари! Дикари!.. Вот какой счет предъявят они нам, белым людям, когда призовут к ответу за то, что мы сделали с неграми, которые обрабатывали наши земли!
На следующий день, проходя мимо конторы асьенды Ла-Фундасьон, он снова натолкнулся на шумную, возбужденную толпу, — без сомнения, это еще не утихли страсти, вызванные вчерашним происшествием.
— Что с тобой, Педро Мигель?
— Ничего, дон Сесилио.
— Нет, что-то приключилось, и, видно, серьезное — на тебе лица нет, а всегда ты такой спокойный.
— Да вот уже несколько дней, как я замечаю одну очень важную вещь. Альпаргаты, которые я надеваю по утрам, когда встаю с гамака, все время кто-то поворачивает по-иному, чем я ставлю с вечера.
Сесилио-старший, неопределенно махнув рукой, ответил:
— Да это, верно, мыши, сынок! Сколько их здесь пробегает за ночь и сколько раз они тебя самого переворачивают вместе с гамаком!
— Мыши? Да я каждый раз нахожу альпаргаты, поставленные в одну и ту же сторону.
— А что это может значить?
— Откуда я знаю! Но я повторю то, что сказал, когда вы подходили, и пускай все, кто слышит меня, зарубят себе на носу. Я не допущу здесь колдунов. И пускай эти самые колдуны сейчас же убираются отсюда подальше. И пускай уносят с собой всякие сказки о привидениях, чтобы те, кто хотят здесь работать, начисто забыли о них.
Немного погодя, поразмыслив над этим разговором во время обычной прогулки, Сесилио-старший заключил:
— Выходит не Хуана Коромото, как я предполагал раньше, а Педро Мигеля, вот кого «наставляет» Тапипа, чтобы он влюбился в девушку из Каукагуа! Ergo…[41]
Луисана часто получала письма от Кармелы и Аурелии, полные всевозможных новостей. Сестры писали о всех мелких, средних и крупных неприятностях, неудобствах, огорчениях, терзаниях, бедах и напастях, которые приключались с ними и со всеми их родственниками, проживавшими в Каракасе.
— Ну, вот опять прибыли ящики Пандоры, — говорила Луисана обычно, получая эти письма.
Стойло только открыть конверты, как из них начинали сыпаться несчастья. Тут были и постоянная мигрень, гнетущая Кармелу, и сводившие ее с ума проказы детей, и рассказ о том, как упала с лестницы и сломала себе ногу кормилица в доме тетушки ее мужа и какой это вызвало переполох и уныние всей семьи, и сетования на злой рок и неудачи, преследующие одного из ее деверей, который терпит крах во всех своих делах и начинаниях, и описания тяжелой, затянувшейся беременности Аурелии, преследующих ее тошнот, обмороков и отрыжек, а также повествования о том, как растут милые ее сердцу отпрыски, непрестанно болея молочницей, свинкой, корью, несварением желудка, запорами и поносами, вызываемыми неспелыми сливами и плодами гуаявы, которые растут во дворе дома. Письма обычно кончались неизменными увещеваниями и предупреждениями; сестры предостерегали свою незамужнюю родственницу от опасности погубить себя в «подобной юдоли слез».
Луисана понимала, что все эти хныканья и причитания были направлены к тому, чтобы она не отчаивалась в своем положении и не завидовала их судьбе, и, складывая прочитанные письма, она с улыбкой говорила:
— Бедняжки! — Этим словом она выражала всю сложную гамму своих великодушных чувств. — Бедняжки, ведь они наивно желали показать, что они несчастны в жизни, хотя все их несчастье заключалось в прозаических тошнотах и мигренях, беременностях и переживаниях о сломавшей себе ногу кормилице и заболевших свояченицах. Они вовсю старались этими мелкими неприятностями как бы прикрыть выпавшее на их долю счастье и заверить ее, что их счастье маленькое и преходящее и, мол, не стоит отчаиваться тому, у кого его нет.
Луисана, напротив, и не думала скрывать от сестер, как ее развлекали и забавляли чудачества Сесилио-старшего или как ее глубоко волновали те минуты, когда она писала под диктовку Сесилио-младшего (сам он уже не мог держать в руках перо) глубоко прочувствованную и прекрасно замысленную книгу, которая должна была прославить в веках его имя. И, благодаря этому, а также тому, о чем она умалчивала, жизнь ее ни в коей мере не вызывала жалости.
То, о чем она умалчивала, было лучшим в ее жизни: созданный в ее душе интимно-лучезарный мир, чудесное цветение розового куста, заря ее души, разгорающаяся все сильнее и сильнее после каждой бессонной ночи, проведенной у постели больного.
Но однажды письма принесли новости, прочитав которые, Луисана перестала жалеть своих сестер.
Аурелия писала:
«Ах, сестренка! Ты не представляешь, как я огорчена. Я уже давно хотела тебе написать об этом, но все не решалась, боясь, что ты посчитаешь меня дурочкой. Сегодня я наконец решилась, можешь назвать меня глупой, если я что скажу не так, но я делаю это из любви к тебе. До нас дошли слухи, а у вас они ходят давно, будто в Большом доме появляется Белянка. Ты поняла меня?.. Скажи, что это не так, сестренка. Если ты мне скажешь, что это неправда, я сразу успокоюсь».
О наивной глупости Аурелии Луисана знала давно, по тем не менее читать дальше письмо ей не захотелось. Она сложила его вдвое и, засовывая в конверт, глухо пробормотала:
— Ну вот еще! Теперь Белянка! Неприкаянная душа Анны Юлии Алькорта пришла стереть следы, которые оставила в ту роковую лунную ночь, чтобы другая женщина из ее семьи, оказавшаяся в подобном положении, не пошла бы по ее следам. И все это Белянка делает, чтобы заслужить себе прощение и смягчить муки, которые она испытывает в чистилище. Такова легенда. Здешние слухи находят себе благодатную почву, и Аурелия верит им…
Хорошо! Посмотрим теперь, что пишет Кармела. Она не такая простушка, как Аурелия, но зато слишком горделивая, слишком Алькорта, как она сама говорит, и поэтому она достаточно деликатна, чтобы не указывать на недостатки тому, в ком она их видит.
Письмо Кармелы начиналось с описания ее старшей дочери:
«Я должна тебе сообщить, что моя Луисана только и думает о тебе. „А почему моя тезка-тетушка, — спрашивает она меня поминутно, — не приезжает жить с нами?“ Можешь мне поверить, девочка души в тебе не чает. На этих днях она даже сама прибрала комнату, которую мы приготовили для тебя. Порой я слышу, как, играя, она разговаривает — это она ведет беседу с тобой. Она прелестна и с каждым днем становится все больше и больше на тебя похожей. Не далее как вчера на это обратил мое внимание Антонио, который часто нас навещает. Если бы ты только видела, как он разглядывает твою маленькую тезку! Он поистине прекрасный молодой человек, и все еще ходит в холостяках».
И уже в самом конце, так и не написав о своих домашних невзгодах, сестра добавляла:
«Здесь у нас ходят слухи о новых политических событиях, и, как мне сказал Антонио, очень может быть, что его переведут в Барловенто. Но ты пока об этом никому не говори ни слова».
Разумеется, Кармела не была такой дурочкой, как ее сестра, но Луисана прекрасно поняла, что они были заодно, заранее распределив между собой роли. Луисана тут же села писать им ответ.
Аурелии она написала кратко:
«Да, все так и есть, как ты сказала. И это мое последнее к тебе письмо. Не теряй времени и больше не пиши мне и ты».
А Кармеле, так же как она, иносказательно:
«Вели своей дочке выкинуть из головы мысль о том, что я когда-нибудь покажусь в приготовленной для меня комнате. Можете сделать из нее кладовку. Луисана для вас больше не существует».
Написав и запечатав письма, Луисана вдруг неудержимо разрыдалась — так она не плакала еще никогда в жизни.
Сесилио-старший, услышавший ее плач, поспешил к ней и стал ее расспрашивать:
— Что случилось? Почему подмокает Соль Семьи? Этого еще нам не хватало для полного несчастья!
Луисана протянула ему письма сестер. Лиценциат снял очки, прочитал письма и, вложив их в конверты, начал медленно рвать, приговаривая на манер Дон-Кихота:
— Блаженны времена, и блажен тот век, когда еще не было изобретено изготовление писчей бумаги! И пусть унесет ветер эти жалкие клочки в наказание за то, что посмели они затуманить ясное сердце — бриллиант чистой воды, играющий божественным светом. Осуши эти ненужные слезы и не дай ослабнуть в тебе воле, ибо тогда стены этого дома рухнут и погребут под собой останки людей, которых поддерживает твоя любовь и твоя добродетель, о благословенная дщерь этой жалкой семьи, которая избегла моего проклятия и анафемы только благодаря тебе. Осуши свои слезы, ибо ты не должна проливать их, и пойдем лучше прогуляемся. Нас зовет само утро. Я только что от Сесилио, он читает.
Немало прогулок совершила Луисана по просекам и тропинкам асьенды вместе со своим чудаковатым дядей, но еще ни одна из них не запечатлелась в ее памяти так, как совершенная в то утро. Полученные Луисаной письма всколыхнули затаенные в тайниках ее души нежные чувства; вот почему так запечатлелась в ее памяти эта двухчасовая прогулка, во время которой могла неожиданно решиться ее судьба.
До тех пор она не жила для себя (не только в годы, посвященные уходу за больным братом, но и вообще на протяжении всей жизни), она была семейной сестрой милосердия — Солью Семьи. Но теперь все ее существо переполняла неизбывная нежность, она желала жить только для себя, и ради себя. Луисана чувствовала прилив жизнерадостных сил, она словно помолодела, вновь стала резвой, проказливой девочкой, обуреваемой ребяческими желаниями, ей хотелось бегать, скакать, лазать по деревьям и взбираться на скалы, безудержно смеяться, петь, звонко кричать среди безмолвия диких просторов, прислушиваясь к далекому эхо, и болтать, без умолку болтать все, что ни придет, на ум.
И немало способствовал этому веселый, никогда не унывающий дядюшка, с которым она отправилась на прогулку. Углубившись в плантации какао, подальше от проезжих дорог и тропинок, они добрались до уединенного места, где царили безмолвие и тишина, где зеленоватый свет, льющийся сквозь густую перевязь листвы, растворялся в воздухе, окрашенном багрянцем опавших листьев, ковром устилавших эту дикую чащобу.
Среди зарослей покоился огромный камень, обросший мхом и лишайником, на который ловко вскарабкалась Луисана. Распустив растрепавшиеся от быстрого бега волосы, Луисана встряхнула головой и, вскинув вверх руки, огласила лес безудержно радостным криком. Прекрасны были ее распущенные волосы и обнаженные, воздетые к небу белые руки, озаренные золотистым ореолом солнечных лучей: то был символ возрожденной плоти — плоти, отрекшейся от самопожертвования.
Луисана растянулась на траве, глубоко, полной грудью, вдыхая прозрачный воздух. Сесилио-старший, уперев руки в бока, с трудом переводил дыхание; не в силах отдышаться после бега, он стоял запрокинув голову, без своих неизменных очков на кончике носа, — он снял их заранее, заявив, что притворству и фальши не место в столь радостный для сестры милосердия день.
Некоторое время они молчали, наслаждаясь лесной прохладой, и вдруг Луисана тихо прошептала:
— Дядя!
— Что? — ответил он, обернувшись.
— Какой ты замечательный, дядя Сесилио!
— Полно! Уж не хочешь ли ты отплатить мне за то, что я восторгался тобой?
Луисана бормотала эти слова вполголоса, словно в забытьи, закрыв глаза; на безмятежно счастливом лице ее играли лесные краски. Сесилио-старший молча созерцал Луисану и вдруг, словно что-то вспомнив, достал из своих набитых бумагой карманов альбом для рисования, который вечно таскал с собой, и принялся делать набросок с натуры.
— Дядя! — томно повторила мечтательница. — Что ты делаешь, почему ты молчишь?
— Рисую. Не двигайся! Воспроизвожу то, что никогда не видел и тем не менее прекрасно знаю.
— Как это может быть?
— Я сам себе не могу объяснить. Да я и не мог видеть это, ведь у меня только одна жизнь! Я не присутствовал при варварских религиозных обрядах наших предков и не мог видеть девственницу, простертую у алтаря кровожадного божества, и, однако, теперь я будто все это припоминаю.
— А!..
— Вот так она и лежала, как я рисую, и изумрудный свет озарял ее безмятежное лицо… Пожалуй! Правда, эту прозелень нельзя передать карандашом на бумаге, но свет должен отражать весь драматизм.
И, переходя на шутливый тон развеселого художника, он заключил свое патетическое вступление:
— Неистовый фанатик, принесший в жерву деву, растрепал ее волосы, и они опутали жертвенный камень, подобно тому как вечная ночь окутает нашу грешную Землю, когда погаснет Солнце!.. Ага! Вот это под силу карандашу, правда волосы не настолько густы и длинны, чтобы покрыть весь камень… Вот так! Грудь ее поднималась до поднебесья и опускалась до недр Земли и была подобна луку жизни, испускающему стрелу смерти.
— Ой! Зачем же ты тогда рисуешь женщину с такими редкими волосами!
— Ну что касается волос, так это жалкий домысел плохого художника… У моей девы прекрасные волосы, и каждый волосок ее стоит целой жизни. Ага!.. Вот еще черточка… Да, да!.. Кажется, мы остановились на том, что грудь ее вздымалась и опускалась…
— Но на бумаге этого не получится.
— Твое дело молчать и дышать. И сама увидишь, как все получится. Так! С грудью мы уже покончили. Теперь можешь болтать все, что угодно, мы переходим к лицу, а слова только оживляют его.
— А как будет называться твой рисунок?
— Верно! Это очень важный вопрос, как назвать свое произведение. Как это у Орбанехи… И на гранитном алтаре мои глаза прочли:
Amor ch’a nullo
amato amar perdona[42]
— Разве это стихи не из Дантова «Ада»?
— Именно. Там они страдали, бедняжки, но я их вернул к жизни. Ведь сегодня день радости и восторга. В такой день Иисус Христос вывел из лона Авраама праведников, которые там страдали. Прекрасный символ, девочка! Не шевелись! Мертвый Христос возвращается в лоно Авраама, ибо Авраам — это жизнь, великая река, что бежит, петляя, то вперед, то вновь возвращаясь назад, но всегда в неудержимом порыве к безбрежности вечно грядущего. Вслушайся хорошенько в эти три «а», которые словно растут и ширятся: Авраам! Это единая буква, первая в алфавите, открытая, полная гласная! Спокойно! Спокойно, не двигайся! Первая «а» открывает первый слог словно легкое дыхание. Это сама жизнь, что стремится вперед. Во втором слоге ее сопровождает буква «р», сообщающая о каком-то разрыве, провале. Вррр! Это разверзающаяся бездна хаоса! В третьем же слоге, оторвавшись от предыдущего звука и увлекаемся буквой «м», гласная жизни «а» удлиняется до бесконечности. Послушай! Ав-ра-аа-ам!.. Великая река любви, наполняющая Землю человеческим родом!.. Ну что ты скажешь?.. О, слова, слова! Надо научиться слушать и понимать их, ибо они суть заклинания таинств мира. Надо вновь придать им ту свежесть, которой лишило их презренное повседневное употребление.
— Дядя Сесилио!
— Что? Ты устала? Я сейчас закончу.
— Почему ты не позволил свободно течь твоей реке любви?.. Ответь мне. Почему ты задержался на первом повороте этой реки жизни?
— О моя девочка! Твои вопросы становятся опасными.
— Ах, дядя Сесилио! Этой девочке уже тридцать лет.
— Ложь, ложь! Не надо преувеличивать. Еще не исполнилось.
— Но осталось совсем недолго…
— А, так осталось недолго…
— В этом-то и весь ужас. Лет-то мне уже много, а я еще ничего не испытала. Ничего!
— Что ты подразумеваешь под словом «ничего»!
— Восторги сестры милосердия, как ты сам сказал… Какой ты замечательный, дядя Сесилио!
— Полно, полно! Ты что же, еще раз платишь за старое или хочешь отплатить за рисунок?
Луисана мечтательно отвечала:
— И за это, и за многое другое! Все это будет твоим творением, дядя Сесилио! Ты знаешь, когда ты его создал?
— Гм!
— Сесилио-младший всегда говорит: от Сесилио-старшего надо брать то, что у него на уме, а не то, что на языке. И это именно так.
— Все! Мазня моя окончена. Можешь слезать с камня, когда захочешь.
И, вырвав из альбома лист, лиценциат разорвал его на клочки и развеял по ветру.
Луисана продолжала лежать. Сладостная нега, охватившая ее после радостной прогулки по лесу, приятная истома, разлившаяся по всему телу, — она лежала на спине, примостив голову на уступе камня, — странные слова, услышанные от дяди, — все это переполняло ее душу неизъяснимо чудесным экстазом. И в те мгновения, когда она теряла понятие об окружающей ее действительности, сердце ее захлестывала неудержимая волна нежности, которая овладевала всем ее существом; откатываясь, эта волна оставляла после себя лучезарное мерцание, какое-то смутное, неопределенное желание, которое словно исходило от кого-то другого, а не от нее самой.
От прежней жизни, от связи с внешним миром у Луи-саны осталось лишь чувство взволнованности, порожденное решительным шагом, который она совершила. Теперь она чувствовала себя свободной от каких бы то ни было уз, хотя все еще не сознавала, что это чувство было вызвано ее недавним разрывом с сестрами. Утратив связь даже со своей собственной душой, она словно растворилась в трепетных лучах нежности и страсти.
Наконец Луисана обрела душевный покой. Да, она была возродившейся Белянкой, такой же неприкаянной душой, восставшей из лона смерти в день восторгов и радости, но без острой ноющей боли в сердце, без бури неутоленной страсти. Она была олицетворением покоя и нежности, к чему так стремилась мятущаяся душа Анны Юлии Алькорта, которая словно перешла к Луисане, как переходит в вечность неугасимая любовь… Луисана была подобна величавой, лишенной преград полноводной реке.
Одно было очевидным в ее жизни: с новыми привычками Луисана обрела новый, неожиданный образ мыслей. Она все так же заботилась о дорогом ее сердцу больном брате, все так же ревностно хлопотала по дому, где, казалось, прочно обосновался перешедший на оседлый образ жизни скиталец дядюшка, за которым ей тоже приходилось присматривать. И однако, в свободное от забот и хлопот время Луисана уже не бралась, как прежде, за книгу, не бродила с ней по галерее дома, выходившей в поле. Теперь она сама стала гулять по окрестностям, правда не в таком возбужденно радостном состоянии, как в то утро восторгов, когда она резвилась, точно ребенок, а с совершенно иными намерениями. Луисана обзавелась тихой и покорной лошадью, на которой она совершала прогулки по своим владениям одна, наедине со своими новыми думами.
Смутная томительная жажда освобождения вылилась теперь у Луисаны в прочное чувство, в определенную мысль. Сестры ее были единственными узами, еще продолжавшими связывать ее с внешним миром, от которого она отреклась, чтобы посвятить себя уходу за неизлечимо больным братом, но он был уже обречен, жить ему оставалось совсем немного, а в один прекрасный день ее неизбежно покинет и Сесилио-старший, который уже не раз вздыхал о своих прежних скитаниях. А может, она сама решит покинуть его, — вернее, освободит из заточения. И тогда у нее не останется другого выхода, как поселиться в предназначенной для нее комнате в доме Кармелы, где, ко всему прочему, ее ждет девочка, ее тезка, которая мечтает познакомиться с ней и которая, как утверждают, любит ее, а может, и в самом деле питает к ней нежные чувства. Но все это только еще больше закабалит ее.
Что станется с нею в доме сестры? Все будут глядеть на нее как на нежданно-негаданно воскресшую родственницу, с потерей которой все уже давно свыклись. Там она превратится в сиделку, в бесплатную плакальщицу для всей родни и соседей. Она словно придет туда из царства смерти, увядшая, одинокая еще более недовольная и подавленная, чем в те времена, когда она, совершив доброе дело, вновь замыкалась в своей скорлупе и когда, даже из благодарности за содеянное ею добро, никто не хотел терпеть ее выходки. А разве слезы, какие ей придется осушать в доме сестры, могут сравниться со слезами, порожденными страшным несчастьем?! Рядом с беспредельными муками страдающего брата, невзгоды, ожидавшие ее в доме сестры, представлялись ей до смешного мелкими и ничтожными. Вместо стонов она услышит лишь жалкое нытье. Мигрени у Кармелы, постоянные тошноты у Аурелии… Какая гадость! Нет, она знает, что такое настоящее страдание, и стоит ему окончиться — конец и ее самоотвержению.
Итак, родственные узы порваны навсегда. Внешне она разорвала их в порыве презрительного негодования, в ту минуту, когда убедилась, что люди, лучше, чем кто-либо другой, знавшие ее и, казалось, не способные усомниться в ее порядочности, поверили грязным клеветническим слухам. На самом деле разрыв произошел намного раньше в глубине ее души, и вспышка гнева помогла лишь выплеснуть из сердца давно умершее чувство. Теперь она уже не питала неприязни к сестрам и могла бы даже ответить на их письма, если бы они ей снова написали. Луисана знала одно — и это вполне было для нее достаточно, — что она совершенно свободна и может сама, по своему усмотрению решать свою судьбу.
Но как она распорядится своей свободой? Луисана очутилась на перепутье, в ее жизни настала минута, когда Сила и Нежность, эти олицетворения мужского и женского начал, скрестили свои сверкающие клинки, и всем своим существом она стремилась постичь исход этого поединка, от которого зависело ее будущее.
Все вокруг, казалось, говорило о том, что следует слушаться голоса Силы. Умрет Сесилио, снова отправится в странствия дядя, и она останется безо всякой поддержки. Разве не благоразумнее подготовиться к этой минуте заранее. Что знала она об управлении асьендой? Как сумеет она заставить непокорных пеонов слушаться и уважать себя? Пока для этого есть Педро Мигель, но он столько раз повторял, что находится здесь только ради Сесилио, а когда Сесилио не станет, он сразу же уйдет отсюда. Значит, надо самой, сейчас приучаться к мужским делам. Так она и поступила и отчасти с этой же целью стала совершать свои прогулки верхом.
Но разве беспредельная нежность, наполнявшая все ее существо восторгом, разве она не требовала своего столь же настойчиво? Прежде это проявлялось в странностях и чудачествах, которым обучил ее дядюшка Сесилио, но теперь новая Луисана научилась обуздывать свои порывы. Правда, при этом не всегда удавалось сохранить спокойствие, но именно для обретения этого спокойствия и совершала она верховые прогулки по плантациям какао.
Порой Луисана навещала укромное место в лесу, где провела столь памятное для себя утро. Так же, как тогда, она ложилась на камень среди безмолвия мрачных зарослей. С того самого утра Луисана перестала быть робкой, боязливой девушкой, в ней проснулась женщина, но она твердо знала, что никогда, ни за что на свете ее чувства не уступят случайной страсти. Она боролась со страхом, который внушал ей этот дремучий лес, причем, помимо реальных опасностей, подстерегавших ее в этой глуши, ее преследовал и суеверный, детский ужас перед одиночеством и тишиной; вдобавок Луисане приходилось бороться со своими чувствами, которые обуревали ее всякий раз, как она вспоминала то незабываемое утро. Она словно желала убедиться, что никакая сила не восторжествует над ее целомудрием и чистотой ее помыслов.
Злобные сплетни о ее жизни Луисана теперь воспринимала совсем иначе, чем прежде, ей даже было приятно думать, что ее сравнивали с Белянкой. В глубине души она всегда хранила образ Анны Юлии Алькорта, чтила ее память, но сейчас в ней говорило уже не просто сочувствие к Белянке, а нечто более серьезное. Ведь в их семье, может, одна Анна Юлия Алькорта и была настоящей женщиной, хоть и самой несчастной из всех. Так пусть же ее душа перейдет теперь в ее плоть и отзовется в ней последним отзвуком той далекой бури.
Эти размышления во многом совпадали со смутными желаниями, обуревавшими ее в то памятное утро, однако, в сущности, они были связаны с практической жизнью не меньше, чем соображения, заставлявшие Луисану заниматься хозяйством. И так же, как первые, они скорее были обращены в будущее, чем в прошлое: надо было во чтобы то ни стало возродить доброе имя Анны Юлии, вырвать ее душу из чистилища. Недаром, видно, дядя Сесилио подписал свой рисунок стихами из Дантова «Ада», он явно пошутил, но Луисана уловила в этих строках мысль, давно зревшую в ее душе и не находившую выражения.
Если эта мысль еще не проявлялась в ней с такой же ясностью и очевидностью, как ее практические намерения, то лишь потому, что подобные мысли неприметно прокладывают себе путь где-то в глубинах чувств, которые всегда прячутся под покровом тайны. Вот почему так хорошо было лежать на камне одной, среди молчаливого леса, озаренного отблесками мечты.
Клинки скрестились, и на перепутье жизни новая Луисана отдала себя во власть новых чувств.
II
В один прекрасный день в Большой дом пришла весть о падении правительства генерала Хосе Тадео Монагаса, свергнутого объединенной группой либералов и консерваторов, возглавляемой генералом Хуаном Кастро.
Сесилио-старший подозвал одну из служанок и сказал:
— Принеси мне кусок угля.
Взяв уголь, он начертил на стене галереи четыре огромные цифры и обратился к стоявшим рядом с ним Луисане и Сесилио-младшему:
— Год тысяча восемьсот пятьдесят восьмой. Год Великого Сеятеля! Начинается великая жатва нашего господа беспорядка! Нас зовут сложить голову!
Сесилио-младший, погруженный в тяжкое раздумье, вторил дяде словами, предназначенными для своей книги, которой уже не суждено было увидеть свет:
— Год тысяча восемьсот пятьдесят восьмой! Пусть начнется с этого дня великая Венесуэла, которую уже не увидят мои глаза! И пусть навечно иссякнет поток крови, низвергающийся на эту землю, — кровавый водопад мятежей, вооруженных восстаний и безнаказанных преступлений. И пусть место жестокости займут высокие принципы, мелочная зависть сменится благородным порывом, а грубая сила — спокойной добродетелью…
Но над этим беспомощным призывом философа-неудачника восторжествовало предсказание бродячего лиценциата, чувствующего знамение времени. Предсказание это основывалось на множестве наблюдений, почерпнутых Сесилио-старшим во время его странствий по стране, и теперь подтверждалось самой жизнью.
Созданный на скорую руку союз двух враждебных политических партий, не вошедших в правительство генерала Монагаса, не мог быть прочным; к тому же человек, вознесенный к власти, был посредственностью, как все те, чьи услуги используются в подобных случаях. Не уверенный в своих силах новый президент бурлящей республики не решился вступить на путь, который открывался перед ним. Идти вперед требовала эпоха, но идти вперед — значило строить, созидать, а поскольку его посредственные способности не позволяли ему это делать, он больше прислушивался к сплетням о своей особе. Будущее настоятельно требовало твердого, просвещенного руководителя, способного разрешить любую проблему: прошлое довольствовалось жандармом, пекущимся, как говорил Сесилио-старший, о спокойствии «экзотического садика». Олигархи знали, чего они хотели, — порядка, уважения, безмятежного покоя в тихом болоте. Остальное их не касалось! Но этим остальным было шагавшее вперед время, сметавшее их с дороги. Либералы уловили творческий порыв народных сил, но им недоставало единства и сплоченности, которые даются твердым убеждением в своей правоте. В этой мешанине идей и стремлений и те и другие уже начинали терять голову.
Но все это происходило там, на арене политических событий, здесь же, в доме священника, устраивались лишь тертулии — своего рода кукольный театр, где люди-марионетки переигрывали бурные события.
Дон Сантьяго Фонтес, неистовый олигарх, всегда пребывающий в вертикальном положении по причине падения с лошади, во время которого он вывихнул себе ногу. Местный лекарь неудачно вправил ему сустав, отчего нога не гнулась и была короче другой, вот почему сей грозный муж пользовался костылем с перекладиной в форме буквы Т. Дон Фелисано Рохас, приверженец диктатуры, обожавший генерала Паэса, ярый консерватор, которого недавнее разлитие желчи окрасило в желтый цвет до самых белков глаз, заика дон Архимиро Венегас, либерал, богатей и простак, человек циничный, но, в общем, не плохой. Флегматичный и на вид добродушный генерал по имени Бальдомеро Гавидиа, прозванный в приятельском кругу «предводителем шайки». Некий спесивый сеньор, толстенький, с нездоровым цветом лица, вызванным плохой работой печени, который почти каждый вечер разражался ироническими речами, воображая себя чрезвычайно остроумным человеком, на самом же деле это был тупой, неотесанный консерватор. Падре Медиавилья, который угощал всех своих гостей крепчайшим кофе, чтобы сильнее разжечь страсти, которые и без того были крайне распалены. Ему доставляло удовольствие стравливать всех друг с другом, даже своих приверженцев. И, наконец, лиценциат Сеспедес, который изредка приходил на тертулии, чтобы поразвлечься самому и поразвлечь других своими чудачествами.
Словно разъяренные псы, набрасывались эти горе-политики на поступавшие новости.
— Что случилось? — спросил, входя, Сесилио Сеспедес, услышав перекрестный шум голосов, среди которых ясно слышался сухой стук костыля дона Сантьяго Фонтеса; олигарх дискутировал, бегая из угла в угол.
— Ага! — вскричал дон Архимиро. — Вот и пришел ли-ли-цен-циат Сеспедес. Идите сюда, ли-ли-ценциат. По-по-слушайте меня.
Однако дон Фелисиано Рохас, которого выводило из себя заиканье либерала, перебил его:
— Беспорядки в Каракасе требуют суда над Монагасом и его приспешниками. И я заявляю, что они достойны виселицы.
— А я, за-за-заявляю, что не хватит всех ле-ле-лесов в Венесуэле, чтобы возвести эти ви-ви-виселицы.
— Так пускай срубят все леса. — Тук, тук, тук… — И если необходимо, пусть завозят столбы из-за границы. Но пускай возведут виселицы для убийцы двадцать четвертого января. Тук, тук, тук, — стучал костылем дон Фонтес.
— К чему столько дерева, — спросил наивно генерал. Все можно уладить свинцом.
— Прекрасно! Прекрасно! — вступил в разговор толстячок с сомнительным дворянским титулом, у него противно дрожала отвислая нижняя губа. В бой ринулся тетрарх Лос-Пилонес!
Лос-Пилонес были владениями генерала Гавидиа, но иронический намек толстяка пропал даром, никто не понял его остроумия.
На следующий вечер падре Медиавилья, выходя навстречу лиценциату с чашкой кофе в руках, произнес:
— Выпей это кофе, лиценциат, оно не крепкое и сразу настроит тебя на добрый лад… Сегодня у нас у всех полное согласие.
— Что так? Какой же сегодня день? День святой глупости?
— День всеобщей опасности для отчизны, — в один голос взревели политики. — Но мы сумеем отстоять ее величие.
— С… свинцом, с… свинцом встретить иностранцев! — вопили либералы.
— Свинцом, свинцом встретить иностранцев! — Тук, тук, тук!.. — эхом отозвались консерваторы.
— Истинно так, ребятки, — поддержал всех священник. — Кесарю — кесарево.
— Я пылаю от негодования! — возопил дон Фелисиано Рохас. И ему можно было поверить.
Простак дон Архимиро уставился в его желтое лицо, и ярый консерватор гневно крикнул:
— Не глядите на мое лицо, Архимиро! Посмотрите лучше в мое сердце, там мой истинный цвет.
Тут в разговор вступил толстячок. Сам не ведая почему, он назвал Архимиро проконсулом, и так как в эту минуту падре Медиавилья разразился своим обычным гулким смехом, а генерал-астматик заперхал, то доморощенный острослов принял это на свой счет и навек остался при убеждений, что назвать кого-нибудь проконсулом было верхом тончайшего остроумия.
— Предатели! — Тук, тук, тук… — Создать конфликт, поссорить родину с иностранцами ради того, чтобы спасти тирана — убийцу беззащитного парламента. Предводителя шайки бандитов!
Генералу Гавидиа не понравился намек консерваторов, и, прервав свой астматический смешок, он засвистел, как кузнечные мехи, и протестующе сказал:
— Так не пойдет, дон Сантьяго! Никаких намеков! Мне уже надоело выслушивать ваши глупости, и будьте любезны назначить любой день, когда вы мне за них ответите.
Так распалось это гармоничное патриотическое единство, созданное на зыбкой почве всеобщей сумятицы.
Но взаимная нетерпимость процветала не только в доме преподобного священника. Подобные разногласия происходили и во многих других местах.
— Какой там плащ милосердия и прочая ерунда! — кричал на следующий вечер дон Фелисиано, сердце его горело неугасимым огнем, распаляя его желтую кожу. — Нечего сказать, хорошо мы будем выглядеть, если позволим всем этим ворам и бандитам безнаказанно ходить у нас под носом, прикрывшись плащом милосердия, который собирается дать им этот проходимец Фермин Торо. И все лишь из желания покрасоваться.
— А ведь верно, дон Фелисиано, вы бы набросили на них скорее плащ Несса,[43] — подал реплику Сесилио-старший.
Желтушный деятель подскочил к лиценциату и уставился на него инквизиторским оком. Сесилио-старший спокойно пояснил:
— Я имею в виду плащ, который погубил Геракла.
Выслушав объяснение, ярый консерватор выкрикнул:
— Вот именно!
Тут раздался стук костыля дона Сантьяго Фонтеса: «Тук, тук, тук».
— Что ты сказал о доне Фермине Торо? Я запрещаю тебе так отзываться о нем в моем присутствии.
— А кто ты такой, что позволяешь себе разговаривать со мной в таком тоне?
— Я — цивилист![44]
— А я — паэсист![45]
И пока ярые консерваторы наскакивали друг на друга, падре Медиавилья, дон Архимиро и генерал заговорщически переглядывались между собой и ехидно посмеивались. Но когда страсти разбушевавшихся противников накалились до предела, флегматик генерал принялся увещевать друзей:
— Спокойствие, сеньоры, спокойствие! Что подумают соседи?
— Не тревожьтесь, генерал, — отвечал ему лиценциат. — Это всего лишь оброненные зерна. Подлинные зерна сеет целыми пригоршнями Великий Сеятель там, в Валенсии[46].
— Где, как теперь говорят, собран самый цвет венесуэльской мысли, — сардонически заметил бравый вояка.
— Вместе с чертополохом.
— А мне говорили, что только один цвет. А вы как думаете, сеньор лиценциат? — И тут же добавил: — Так вы полагаете, что наше собрание друзей-единомышленников — это как бы маленький конвент?
— Совершенно справедливо. И вы, либералы, млеете от счастья как здесь, так и в Валенсии. Пока там друзья Монагаса учиняют заговор против правительства, которое до сих пор зовется правительством мартовского переворота, консерваторы-паэсисты помогают оппозиции, заигрывая с либералами, которые используют имя генерала Паэса только для того, чтобы всех перессорить.
— Истинно так. Там тоже наверняка не смогут прийти к соглашению друзья родины.
— И вы, как говорится, заинтересованные в этом деле, наловите в мутной воде немало рыбы.
— Оставьте ваши шуточки, сеньор лиценциат. Мы, либералы, — друзья народа.
Услышав столь решительное уверение, Сесилио-старший не преминул спросить:
— А скажите, генерал, и, ради бога, простите за любопытство, что вы понимаете под словом «либерализм»?
— Ну… как это вам сказать? Ну, либерал — это человек с душой нараспашку, в противоположность олигарху, — ты к нему с открытым сердцем, а он к тебе с камнем за пазухой. Мы, либералы, хотим, чтобы…
— А ну-ка, а ну-ка! — вскричал дон Фелисиано. — Что же такое вы хотите? Нельзя ли это всем услышать?
— В… Вв… власть!
— Только-то?
— И еще то, ч… что ббб… благодаря ей потечет в карманы.
— Это же настоящий цинизм, дон Архимиро. — Тук, тук, тук!..
— Это просто от… откровенность, дон Сантьяго. Вы… вы тоже ж… ж… жаждете власти, или п… пп… поддержки властей, чтобы б… бб… беспрепятственно эксплуатировать негров в асьендах и совершать, как вы это называете, благородные сделки, а попросту говоря, давать деньги взаймы из двадцати процентов… Но на сей раз власть будет в наших руках…
— Если только господь не воспротивится этому! — Тук, тук, тук. — Но он обязательно воспротивится!
— Нет, не воспротивится, — возразил лиценциат Сеспедес. — Господь бог был строгим только в самом начале, С тех пор он стал очень покладистым.
— Ну вот снова глаголет еретик! — перебил лиценциата падре Медиавилья.
— То не мои слова, падре, а философа Сенеки.
— Я где-то слышал это имя, — кажется, это учитель, не так ли? — пробормотал генерал Гавидиа.
Дон Архимиро, спасая честь либеральной партии, перебил генерала:
— Нет, нет, Друг мой, это совсем не тот человек, совсем другой!
Падре Медиавилья залился своим громоподобным смехом, на который уже спешил толстячок, видимо желавший еще раз повторить свою остроту о тетрархе. Однако генерал, заранее рассвирепев, сделал такое страшное лицо, что юморист отпрянул от него и насел на другого деятеля, на которого и стал изливать свои остроты, так и сыпавшиеся с его отвислой нижней губы.
Между тем два буйных консерватора с новой силой набросились друг на друга из-за того, что один из них упомянул имя генерала Паэса, а другой презрительно пожал плечами. Тут дон Архимиро Венегас вскричал:
— Да здравствует анархия! Для нас, либералов, единых, как монолит, будет одним удовольствием дать бой. Не правда ли, падре Медиавилья? Не так ли, г… ге… ге…?
Генерал нетерпеливо перебил его:
— Полно, дон Архимиро, оставим ваши восторги, я знаю, когда курочка снесет яичко. Мы действительно едины и полны решимости вступить в бой, когда пробьет наш час. Там, в Валенсии, борзописцы кропают конституцию, и наверняка она получится у них очень красивая, но, как только они кончат строчить ее, мы начнем писать нашу, мы сами, как говорится, в тесном дружеском кругу. И совсем скоро мы увидим в дыму сражений головы этой гидры. Ибо нельзя играть с огнем рядом с пороховой бочкой!
Сказав это, он поднялся, подтянул штаны, сползавшие с его обширного живота, и распрощался со всеми.
— До завтра, коли господь желает, чтобы пауки по-прежнему сидели в одной банке.
На вершине холма за его обычным занятием — созерцанием гор встретил Сесилио-старший Педро Мигеля.
— Любуешься плодами своих трудов? — спросил лиценциат, усаживаясь на бугре возле молодого человека, с любовью оглядывавшего возделанные поля. — У тебя есть на это полное право; ведь, пожалуй, в таком отличном состоянии Ла-Фундасьон еще никогда не находилась.
— Если к делу подойти с любовью…
…оно всегда принесет добрые плоды, хочешь ты сказать. Ты прав. Земля!! Ты отдыхаешь, спишь или думаешь о других вещах, на минуту, на день или на месяц забываешь о ней, не смотришь на нее, но она не забывает о тебе, она не дремлет, она продолжает работать на тебя. И, когда ты возвращаешься к ней после сна, раздумий о другом или просто от других дел, она улыбается тебе и встречает тебя, говоря: «Смотри, что я сделала за это время. Вот здесь этому кусту дала новый росток, чтобы ветви у него были со всех сторон ровные, а тут посадила цветок, чтобы он радовал твой взор, а вон там добавила еще несколько зерен какао».
Сказав это, Сесилио-старший вдруг сам стал смеяться над своей сентиментальной откровенностью:
— Хе-хе-хе! Ну и наговорил же я глупостей, о матушке-земле! Верно, Педро Мигель?
— Это не глупости, дон Сесилио. Вы еще никогда так не говорили, и жаль, что вы замолчали, мое сердце так радовалось, когда я слушал вас.
— Да будет известна истина. Это не мои слова, а отрывок из книги Сесилио-младшего, который я запомнил наизусть.
— Да, теперь я припоминаю это…
— Он читал тебе свою книгу?
— Кое-что. Те места, которые, наверно, были мне больше понятны.
— Бедный мальчик!
Они немного помолчали, и затем Сесилио-старший снова вернулся к прерванному разговору.
— Асьенда в прекрасном состоянии! Нет ни одного клочка земли, который бы не давал урожая… И совсем иначе (я никак не могу понять это) обстоят дела в Эль-Альтосано, ты совсем забросил его, а ведь это твое личное владение…
— Нет, не мое, дон Сесилио, а дона Никто, как вы сами как-то сказали.
— Ох, и упрямый же ты, Педро Мигель! Ты уперся на своем, и нет сил выбить у тебя это из головы.
— Может, мое упрямство теперь совсем другого рода.
— Твое «может» показывает, что ты сам толком не знаешь причину своего упрямства.
— А к чему дознаваться, дон Сесилио?
— Да, ты прав. К чему узнавать путь, куда мы идем, если в конце концов мы попадаем совсем не туда, куда отправлялись?
Педро Мигель умолк, ковыряя сухим прутиком землю. Вдруг он сказал:
— А знаете, дон Сесилио, иногда приятней заниматься чужими делами, чем своими.
Это называется проявлять великодушие.
— Я говорю о земле. Трудиться в Ла-Фундасьон, которая не принадлежит мне и никогда не будет принадлежать, мне куда приятней, чем на своей земле. Не знаю, поймете ли вы меня, но это так на самом деле.
— Я тебя понимаю. Порой я поступал так же. Я возделывал землю дона Никто и потом, так же как ты, любовался ею.
— Когда же это было, дон Сесилио? Ведь вам, как я слышал, никогда не приходилось заботиться об Эль-Альтосано.
— Я имею в виду не эту ниву, а земли действительно дона Никто. Немало плодов выросло на нивах, где я заронил зерна.
— Какие зерна, отборного маиса или первосортного какао? В других семенах я не слишком разбираюсь, а в этих толк понимаю.
— Да, отборного маиса. Такого же, как ты и я, — ведь мы с тобой два чудака, которые болтают глупости на вершине несуществующего холма. Прости, пожалуйста, что забиваю тебе ими голову.
— Я ж говорил, что вы толкуете о таких вещах, которые мне и не понять.
— Нет, ты правильно понял. И я повторяю, что сеял зерна отборного маиса в полях дона Никто или, иными словами, в полях всего света. И, чтобы ты совсем уверился в том, что я говорю о реальных вещах, я поясню тебе: я засевал пустыри.
— Простите, дон Сесилио, но вас никогда не разберешь, то ли вы говорите всерьез, то ли шутите.
— На сей раз я говорю серьезно. И, если бы я сказал тебе, что в этих горах, где я столько бродил, в один прекрасный день появятся всходы на обработанных неизвестно кем участках земли, ты бы поверил?
— Я верю всему, что вы ни скажете, дон Сесилио.
— Да, друг! Много семян посеяно. И не одну легенду породили они. Хе-хе, как-то я укрылся от дождя в одном ранчо и вдруг вижу, стоит зажженная свеча, а образа перед ней нет. Я и спросил, а какому же святому она предназначена. На это хозяин ранчо мне ответил, что свечу он поставил Сеятелю, который засевает пустыри в горах. Может, говорит, дойдет и до нас черед, и нам он засеет вон тот клочок, что на склоне горы, — уж больно он нам нужен.
— И что ж, скоро там появились всходы? — полюбопытствовал Педро Мигель.
— Нет, сынок! Никаких таких глупостей! Провидение не потворствует лентяям!
— Да, вы правы. Как это я сразу не догадался, что хозяин ранчо напрасно потратил свечку.
— Ничего подобного. Месяц спустя я снова проходил по тамошним местам и увидел, что поле на склоне горы было возделано. Святая душа ничего не посеяла, вот ранчеро и вынужден был сам засеять поле, уж коли ему так это было нужно. Но знаешь, что мне сказал этот хитрюга, — что, мол, поле возделала святая душа!
— Да и то правда, ведь в конце концов все эти чудеса не что иное, как проявление нашей собственной воли, когда нам что-нибудь очень понадобится сделать.
— Недурная мысль! — одобрительно проговорил странствующий философ. — Так и должно быть! Очень хорошая мысль, и неплохо к тому же выражена.
— Вот, видите, до чего могут додумываться разные там неучи, — нахмурясь, проворчал Педро Мигель.
Однако он тут же снова заговорил в уважительном тоне — такую симпатию и доверие внушал ему этот добродушный и находчивый старик.
— Вечно вы со своими выдумками, дон Сесилио. Какая-то душа Сеятеля! Подбросьте-ка лучше мне сюда горстку ваших семян, чтобы я тут, на чужой земле, сделал все, что задумал.
— Ты в них не нуждаешься, мой мальчик. Как ты сам хорошо сказал, вся твоя воля и помыслы направлены на доброе дело.
— Какой же я мальчик, — возразил вдруг Педро Мигель, — да мне уж двадцать восемь лет, дон Сесилио!
— Ну-ну! — воскликнул лиценциат. — Как вы, молодежь, любите притворяться стариками! На днях об этом говорила Луисана, а теперь вот ты! А я днем с огнем ищу, кому бы отдать хоть немножко из моих шестидесяти.
Педро Мигель снова нахмурился и встал, но тут же извинился:
— Простите, что я поднялся прежде вас. Но не кажется ли вам, что уже пора возвращаться домой. Скоро совсем стемнеет.
— Да, пошли. По дороге я покажу тебе одно место, в которое я безумно влюблен.
— Какое-нибудь поле, которое засеяла святая душа?
— Нет. Возделанные поля — это дорожные приключения, это мимолетная любовь. А вот то место, та земля — постоянная любовь. Я тебе покажу ее.
Педро Мигель, погруженный в свои мысли, медленно проговорил:
— Сам не знаю, зачем это я сказал о посевах и зачем-то попросил у святой души горстку семян, когда я скоро уйду отсюда.
— Что ты там бормочешь?
— Я говорю, что скоро уже я здесь буду не нужен, дон Сесилио. Я пришел на этот холм попрощаться с чужой землей. Молодая госпожа уже вникла во все дела по управлению асьендой, и коли я еще, как говорится, не унес отсюда ноги, то только потому, что мне еще надо кое-что объяснить ей. По правде говоря, совсем мало.
— Оставь эти глупости! Луисана занимается хозяйством только ради того, чтобы немного развлечься. Бедняжка! К тому же это, верно, я подвинул ее на это дело, наговорив ей черт знает что о наших несчастных женщинах, рабынях мужчин, которые только и живут благодаря своим мужьям и ради них. Причем, чем больше муж любит свою жену, тем больше он ее тиранит. Наши женщины вовсе не приспособлены к жизни, у них нет других забот, кроме тех, которыми их наделяют матушки и священники. Отними у них того, кто их содержит и ради кого они живут: отца, брата, мужа или сына — и сразу услышишь их стенания: боже мой! что мне делать? И тут же они находят себе другого мужчину. Прости, если мои слова задели тебя. Поверь мне, Педро Мигель, будь у меня дочь, я бы еще в раннем детстве поднял бы ей юбчонку и всыпал бы как следует да еще сказал бы: «А ну-ка, позаботься о себе сама. Учись быть настоящим человеком, а не куклой».
— Опять ваши обычные шуточки, дон Сесилио! — проворчал Педро Мигель. — Вечно вы все смехом кончаете.
— А над чем можно не смеяться в нашей жизни? Ты утверждаешь, что я говорю смешные вещи, а сам вот не смеешься.
— Такой уж я уродился… Да кстати, а мы не прошли мимо того места, которое вы мне хотели показать?
— Нет. Мы как раз подходим.
Остаток пути они шли молча; казалось, Педро Мигелю было не до разговоров. Может, он сказал лишнее…
Так они дошли до места, о котором говорил Сесилио-старший.
Это был один из тех уголков, где лиценциат любил, сняв очки, предаваться глубокому раздумью, задушевному разговору с самим собой. Маленький, тихий, укромный лужок, поросший мягкой шелковистой травой, согретой ласковыми лучами солнца. Среди буйной зелени неслышно угасал солнечный день, из-под обросшего мхом и папоротником камня, журча, вытекал прозрачный родник.
— Вот это и есть моя невеста, Педро Мигель, — останавливаясь посреди лесной опушки, проговорил лиценциат. — Я привел тебя, чтобы познакомить с ней, ты будешь шафером на нашей свадьбе.
— Что вы собираетесь здесь делать, дон Сесилио? Здесь не вырастет ничего, что бы вы ни посеяли.
— Вопрос тут скорее не в том, что получу я от этой земли, а то что она получит от меня. Это место нужно мне для очень важного дела. Я возвращу земле долг, который занял у Жизни, дабы своими устами высказать целый ворох глупостей, да я, кстати, их уже давно высказал. Вот здесь и совершится торжественный акт возвращения долга. Я уже выбрал подходящее место. Вот тут, где я стою. Запомни его хорошенько.
Он отошел на несколько шагов в сторону и продолжал:
— А вот здесь мы положим Сесилио. Мы уже договорились, что будем лежать не рядом, а друг против друга. Вероятно, он придет сюда первым.
— Оставьте такие разговоры, дон Сесилио. Такими вещами не шутят.
— Я не шучу. На сей раз я говорю серьёзно. Немало труда потратил я, чтобы получить у властей разрешение повидать свой последний сон там, где мне хочется. Правда, неплохое место я выбрал?
Медленными шагами меряя опушку, он продолжал говорить:
— Здесь будут прогуливаться тени двух Сесилио и вести разговоры на вечные темы, разговоры, начатые еще при жизни. Места здесь, правда, маловато, но нам больше и не нужно. Я уже не раз обмерял этот участок и должен сказать тебе, что мы тут устроимся совсем неплохо.
— Так это верно, что мне говорили, будто вы часто приходите сюда глубокой ночью?
— Совершенно верно. Но только ты об этом никому не болтай, а то они еще испортят репутацию моей невесты. Хе-хе-хе! Ну все! Я ее тебе представил, и теперь мы можем следовать своей дорогой.
— И вечно вы что-нибудь выдумываете, — заметил Педро Мигель. — Откровенно говоря, мне такие разговоры не нравятся.
— Охотно верю. Обладая таким завидным здоровьем и молодостью, трудно даже представить себе, как прекрасна мысль о смерти.
И, уже выйдя на дорогу, он добавил:
— Сюда грядет Смерть со своей неизменной косой, которую она точит, чтобы скосить урожай на своих полях. Великая Хлябь, как говорит Тапипа. Надвигается ужасная война, она уже разразилась, или, как выражается небезызвестный генерал Гавидиа, «грядет конституция мачете». Патриоты валенсийского конвента завершили конституцию, и она получилась у них весьма красивой, как и надеялся хитрый генерал Гавидиа. Но как только им взбрело в голову провозгласить централизм или что-то в этом роде, как на западе страны Фалькон[47] и Самора[48] потребовали федерации. Правительство упорно не придает значения движению Коро[49], а оно меж тем охватило уже всю страну. Это же надвигается социальная революция.
И уже другим тоном, совсем непохожим на тот, которым он обычно говорил о Великом Сеятеле, лиценциат озабоченно добавил:
— По всей стране я вижу лишь смерть, огонь и развалины. Кругом столько пагубной злобы, неистребимой ненависти и безграничного властолюбия, что вряд ли наша бедная родина сможет снести их. Молодежь, какое вас ждет будущее?!
Немного помолчав, он заключил:
— Нам с Сесилио уже пора на покой, а Луисана… Что будет с нею?
Педро Мигель искоса посмотрел на лиценциата, ожидая, когда он выскажет до конца свою мысль. Но лиценциат, как обычно, ограничился лишь намеком; он ронял зерно мысли, давал ей направление, а уж развить ее дальше должен был собеседник сам. И все, о чем он говорил в тот вечер, так или иначе имело отношение к Луисане и к ее роковому будущему.
Увидев, что слова его оказали желанное воздействие, лиценциат перевел разговор на другую тему, — он заговорил о Педро Мигеле.
Юноша догадался, чего от него хотел Сесилио-старший; вихрь мыслей закружился в его голове. И были они такими мучительно непонятными, что Педро Мигель не смог всю ночь сомкнуть глаз.
Был страстной четверг, нерабочий день, и Педро Мигель лениво поднялся со своего гамака. Альпаргаты, которые он обычно надевал по утрам, стояли так, как он их оставил вечером, но воля Педро Мигеля, казалось, уже была подчинена намерениям Тапипы и Росо Коромото, которые, чтя дружбу, связывавшую их с Лихим негром, старались увести Педро Мигеля с пути, где его поджидали неприятности.
Он встал рано и, по обыкновению, отправился завтракать в Эль-Матахэй, после завтрака он тоже, как обычно, пошел вместе с Хосе Тринидадом осматривать плантации. На этот раз он просто любовался прекрасно возделанными полями, густыми посадками сахарного тростника, чистыми оросительными канавами, ровными рядами фруктовых деревьев, ласковыми лучами солнца, играющими на яркой зелени. Вдруг Педро Мигель проговорил:
— Должно быть, вот так же приятно смотреть на свои собственные поля. Как видно, когда речь идет о земле, свое — это труд, который мы вкладываем в нее.
— Я вкладываю мой труд в то, что принадлежит тебе, — возразил Хосе Тринидад.
— А может, уже пришло время, когда мне следует помочь вам.
— Пока, слава богу, у меня еще силенок хватает. Но коли у тебя что не ладится в чужом имении или еще что другое приключилось, пожалуйста, можешь прийти и хозяйствовать на своей земле, хоть ты и никогда не хотел называть своей землей то, что принадлежит мне; тут и разговаривать не о чем. А чтоб не бросать чужое недоделанным, мы можем снова поменяться местами, и я снова вернусь на старое место и отработаю за тебя. Худа, как говорят, без добра не бывает.
— Мы еще потолкуем об этом и о других вещах. Прежде мне надо съездить в Каукагуа… У вас туда никаких поручений не будет?
Хосе Тринидад, догадавшись о намерениях Педро Мигеля, неприметно улыбнулся. В тех краях было ранчо Лома-дель-Вьенто, где жила родня его отца, уроженцы Канарских островов, и глава семьи и все его потомство.
— Да нет, передай только привет, — не выдавая свою догадку, ответил Хосе Тринидад. — Сердечный всем привет.
Когда Педро Мигель скрылся из виду, Хосе Тринидад поспешил к жене.
— Знаешь что, Эуфрасия? Наш-то отправился в Лома-дель-Вьенто. Дразнила ты его женихом твоей крестницы, вон, гляди, кажись, оно и вышло.
Но ни одна новость на свете не могла застать Эуфрасию врасплох:
— Сам видишь, что я не ошиблась. Я уж давно приметила. А сегодня за завтраком так у него прямо на лице было написано, что он туда собрался. А про себя добавила: «Так уж одни шутки да дразнилки! А ворожба, какую я велела сделать Тапипе через Росо Коромото, будто и не в счет: она-то всему и помогла».
Между тем, пока добрый вороной мул легкой рысцой взбегал по горной дороге, всадник предавался своим невеселым думам: «Все пропало! Уж когда падаешь, дна не видишь. Да, рано или поздно такое должно было случиться, ведь говорит пословица: мужчина предполагает, а женщина располагает».
И, словно подстегивая его нехитрые житейские размышления и настраивая их на определенный лад, показалась церквушка придорожного селения, на паперти которой толпились крестьяне и местные жители, только что отслушавшие праздничную мессу. Вдруг Педро Мигель услышал знакомое приветствие:
— Заезжай, злыдень!
— Это вы, падре Медиавилья! — вскричал, останавливая мула, Педро Мигель. — Что вы тут делаете, как это вы оставили без присмотра свой приход?
— Я его не оставил, длинноязыкое существо, — отвечал стоявший на паперти, окруженный прихожанами балагур священник. — Я пришел сюда, в эту церковь, дабы прочитать проповедь о дядюшке Кролике, а вот друзья рассказывают мне о зловредных проделках дядюшки Ягуара. А ты куда держишь путь?
— В Каукагуа.
— Ты торопишься?
— Не очень.
— Ну так спешивайся на минутку, и мы немного потолкуем о многом, я уж несколько дней собираюсь поговорить с тобой, да и вдобавок поглядим процессию дьяволов, которые вот-вот должны пройти.
— Меня что-то никогда не разбирало любопытство глядеть на них, — уклончиво ответил юноша. — Но коли вы сами тоже переоденетесь в дьявола, я с удовольствием останусь и погляжу, как вы пляшете.
— Я хоть сейчас, — проговорил падре Медиавилья, желая позабавить крестьян, которые всегда окружали его, где бы он ни появлялся.
Так с веселыми прибаутками, столь непривычными для Педро Мигеля, они оживленно болтали ко всеобщему удовольствию целой толпы местных жителей, которая все прибывала и прибывала, и причиной тому была не только популярность балагура священника, но и широкая известность, которой пользовался в округе его собеседник.
Однако Педро Мигель так и не обратил бы на это никакого внимания, если бы не падре Медиавилья; сменив свой насмешливый тон на серьезный, он заметил:
— Да ты заворожил весь народ, Педро Мигель. Глянь-ка, как они все на тебя уставились.
Но тут раздался треск петард и шутих, возвещавший приближение «дьяволов», и вся толпа бросилась к дороге, по которой должна была пройти процессия. В эту минуту барабанщики, занявшие наблюдательные посты на церковной паперти, разом ударили в барабаны.
То было шествие «дьяволов», которые собрались со всей округи, чтобы исполнить данные ими обеты; многие из этих обетов приносились лишь ради того, чтобы в святой праздник тела господня не было недостатка не только в языческом веселье, но и христианском благочестии. Проходили «дьяволы», наряженные во все красное, от рогов до кончика тряпичного хвоста, на них развевались и пучки цветастых лент, звенело и трещало множество погремушек; некоторые «дьяволы» даже были одеты в шелковые одеяния, украшенные серебряными колокольцами, стоившими немало денег. Проходили «дьяволы» в черном, одетые победней, с косицами из пакли, кое-как покрашенной сажей, и такими же масками. Ряженые шли двумя рядами по главной улице городка, разыгрывая волнующую пантомиму: извиваясь всем телом, с великими предосторожностями, они подкрадывались к церкви. Толпа зрителей расступилась и, сохраняя глубокое молчание, пропустила процессию «дьяволов», — к такому поведению их призывали сами «дьяволы», которые таинственно прикладывали палец ко рту, кривым разрезом зиявшему на масках. Зрители по глазам, блестевшим из-под масок, старались узнать участников представления. Несколько «дьяволов», извиваясь и прыгая, окружили Педро Мигеля, но тут же бросились от него врассыпную, как только он, узнав одного из них, сказал:
— Да это ты, Хуан Коромото!
«Дьяволы» уже наводнили всю паперть, окруженную толпой зрителей, и, пока причетник закрывал двери храма, в глубине которого виднелась статуя Христа, они бросились ничком на вымощенный кирпичом пол и улеглись в два ряда, по сторонам портала. Тремоло барабанов умолкло.
Педро Мигель, сидя на своем муле, а падре Медиавилья, взгромоздясь на скамью рядом с приходским священником и еще несколькими важными местными особами — все мулаты среди этой толпы негров, — внимательно следили за представлением. Всем, за исключением насупившегося и явно недовольного Педро Мигеля, представление пришлось по душе.
Снова загремели курветы и мины. Один из «дьяволов», первый в левом ряду, приподнялся, уперся руками в пол и стал на колени, спиной к вратам храма, потом вдруг вскочил на ноги и, кривляясь, забился в судорогах, словно одержимый, гремя многочисленными бубенчиками, нашитыми на его костюм; он с необыкновенной легкостью прыгал, вертелся на месте, зажав в руке свой тряпичный хвост, осторожно, но решительно направляясь к двери храма. Но стоило ему приблизиться к двери, как раздавался резкий барабанный бой и смельчак, словно стрела, взлетал в воздух и отскакивал назад, чтобы тут же снова начать свою дикую пляску.
— Ты видишь, Педро Мигель? — спросил юношу падре Медиавилья. — Святая сила не позволяет им приблизиться к храму. «Дьявол» старается побороть ее, просунув хвост в дверную щелку, но, как сказано в Священном писании, святыню храма не сломить исчадиям ада. Неплохая доктрина для бедных негров, правда? Трижды каждый «дьявол» должен попытаться достичь входа, и каждый раз его должен в этот момент предупредить барабанный бой.
Услышав объяснение священника, один из зрителей ехидно заметил:
— Странно, что таких вещей не знает тот, кому довелось повидать дьявола воочию, да и кто сам не чужак в наших местах.
Педро Мигель повернулся и поглядел на говорившего. Это был незнакомый негр могучего сложения, с грубым лицом. Ухмыляясь с издевкой, он выдержал взгляд Педро Мигеля. Больше Педро Мигель не обращал на него внимания, продолжая с прежним неудовольствием смотреть на празднество.
Один за другим поднимались «дьяволы» и повторяли дикий танец, но каждый старался перещеголять предыдущего «дьявола» и в хитрости и в ловкости. Наконец этого добился, как о том возвестило единодушное одобрение зрителей, последний из ряженых, тот, в ком Педро Мигель признал Хуана Коромото. И тут все стали поворачиваться к управляющему Ла-Фундасьон, и среди общего крика послышались восклицания:
— Уж так повелось! Где хороший командир, там и хороший солдат!
На эти выкрики снова отозвался огромный негр с грубым лицом.
— Не больно ли много, это надо еще доказать!
Педро Мигель на сей раз не удостоил грубияна взглядом, но, когда к нему подошел один из работников Ла-Фундасьон, который только что обменялся хитрой улыбкой с незнакомым негром, управляющий спросил его:
— Кто этот человек?
— Я его не знаю, — отвечал пеон. — Мы с ним только словечком перекинулись, и больше ничего. Похоже, что он не из наших краев, я уже слышал, как люди спрашивали, кто он такой, и никто о нем ничего не знает. Судя по лицу, он…
— …далеко не праведник, — закончил Педро Мигель.
И, хотя весь этот разговор происходил вполголоса, негр, про которого говорили, ухмылялся, словно слышал и знал, о ком шла речь. Он что-то пробормотал, но слова его заглушили говор толпы и резкий барабанный бой. Пеон, с которым разговаривал Педро Мигель, не преминул заметить на этот счет:
— Ну и нюх у этого человека!
Тут началась сарабанда всех «дьяволов» — всеобщая пляска, без всякого ритма и лада; безудержно ревели барабаны, «дьяволы» скакали, прыгали, извивались и корчились по всей паперти. Первобытная Африка представляла на просторах Америки средневековый европейский фарс. Словно одержимые, «дьяволы» бешено штурмовали святыню, но, встретив непреодолимый отпор, откатывались назад; их неистовство передавалось и зрителям, которые повторяли те же жесты и телодвижения, что и участники дьявольской пляски.
— Ну, как тебе нравится, Педро Мигель? — снова спросил молодого управляющего падре Медиавилья. — Так они могут извиваться часами, пока не рухнут обессиленные, — в этом-то и состоит данный ими обет.
— Мне рассказывали, что это очень увлекательное зрелище, но, по правде говоря, я не вижу в этом никакой прелести, — отвечал хмуро Педро Мигель. — Я поеду своей дорогой.
Сказав это, он тут же отправился в путь. На душе у него было смутно и неприятно, но он не желал сейчас в этом разбираться.
«Дьяволы» исполнили данный обет, они плясали, пока без сил не грохнулись на землю; однако у негра Тилинго, сына старого раба Тилинго, небо не приняло его обета. Когда он вечером вернулся к себе в ранчо, весь перепачканный пылью, смешанной с потом, в изодранной одежде, с которой свалились почти все погремушки, дома его ждало несчастье — умер его единственный сын.
Безутешно рыдая, жена Тилинго обняла мужа. Но он стоял, точно бесчувственный, и молча смотрел на бездыханное худое тельце, которое знахари так и не сумели исцелить от порчи, и вдруг покорно пробормотал:
— Уж такое счастье у негра — умереть маленьким и стать ангелочком.
И этими же словами он ответил на соболезнование Педро Мигеля, когда тот поздно вечером возвращался из Лома-дель-Вьенто к себе домой и проездом заглянул в ранчо Тилинго..
Это было убогое жилище: земляной пол, кое-как обмазанные глиной стены из пальмовых веток, вся почерневшая от дыма очага соломенная крыша. За стеной в крошечном загончике рыл землю поросенок, и его хрюканье сливалось с причитанием женщины и тихими словами Тилинго.
В темных углах ранчо, там, где обычно хозяева спали, теперь были разложены рогожи, на которых хранился урожай, скрытый от глаз тряпьем, повешенным на веревке от стены к стене. В дальнем углу, где принимали гостей, висел огромный кувшин, привязанный к вбитому в пол колу, рядом у стен стояли скамьи для гостей, сейчас занятые негритянками, товарками и соседками хозяйки дома. Посреди ранчо возвышался стол, на котором среди скромных лесных цветов лежал скончавшийся младенец. Гробиком ему служил ящик из-под свечей, открытый с одной стороны и наклоненный для лучшего обозрения. Лицо младенца было искажено гримасой предсмертной судороги. Глаза, со вставленными между веками палочками, широко открыты.
В спертом воздухе жалкого ранчо стоял душный запах цветов, украшавших гроб, и едкая вонь навоза, которой тянуло из поросячьего загона. Время от времени жена Тилинго громко вскрикивала, и ее рыдания тут же подхватывал сочувственно-жалобный хор негритянок. Поросенок хрюкал и остервенело копал рылом навоз, отчего вокруг еще сильнее разносилась нестерпимая вонь. Снаружи, у стены ранчо, в группе мужчин кто-то сказал:
— Должно быть, его, как положено, зажарят.
Педро Мигель гадливо передернул плечами и еще больше насупил сдвинутые брови.
Плохой для него выдался день. «Пляска дьяволов», которую устроили негры, привела его в дурное расположение духа, испорченное настроение не рассеяла даже поездка в Лома-дель-Вьенто, причем он не переставал недоумевать, почему ему вдруг приспичило туда поехать. И все усилия Эулохии и сестер развеселить его также ни к чему не привели. Картина беспросветной нищеты, в какой жил негр Тилинго, навеяла на него мрачные мысли… Заработать, чтобы потом пропить? Может, и так!.. А может, потому, что заработка не хватает на самое необходимое для семьи, жалкими грошами не заткнешь ни голодных ртов, ни дыр на одежде… Но ведь не он же платит им за работу, да и сколько раз он думал, как это мало!.. «Ты привораживаешь народ, Педро Мигель…» К чему это сказал падре Медиавилья? И навязчивые слова не шли у него из головы.
К Педро Мигелю подошел Хуан Коромото.
— Знаешь, этот негр с недобрым лицом, про которого ты спрашивал нынче утром, кажись, пришел с Капайских гор, и кличут его Эль Мапанаре[50]. Он все выспрашивал пеонов из Ла-Фундасьон, живешь ли ты в асьенде или где в другом месте и где можно застать тебя одного. Как я только прознал про это, я тут же подкатил к нему, чтобы разузнать, что ему от тебя надо, и он мне сказал, будто хочет познакомиться с тобой, потому как ты самый что ни на есть подходящий человек для него из всего Барловенто. Он много слышал про тебя, и у него есть какое-то дело, которое он хочет тебе предложить, какое оно, это дело, он мне не сказал, но, как я полагаю, тут пахнет войной, она уж началась в Коро.
Педро Мигель молча слушал Хуана Коромото. Удар пришелся в самую точку. «Ты привораживаешь народ, Педро Мигель… Самый подходящий человек…»
— Уж такое счастье у негра — умереть в малолетстве, — продолжал отвечать на соболезнования все прибывавших и прибывавших друзей Тилинго.
«Разве все эти негры не его родные? А что он сделал для них?»
Наконец пришли ожидаемые с нетерпением музыканты: арфист, цимбалист и барабанщик, каждый со своим инструментом.
Скорбящая негритянка в припадке отчаяния снова принялась стенать и плакать, а ее товарки отодвинули стол с гробом, чтобы освободить место для музыкантов. Они уселись в уголке, арфист снял чехол со своего инструмента, перебрал и подтянул струны, взял несколько аккордов и, увидев, что цимбалист и барабанщик уже готовы, подал знак, и все вместе заиграли наивную туйскую мелодию.
Тилинго подошел к своей жене и вывел ее на середину ранчо: все так же громко плача и причитая, негритянка пустилась в пляс; по древнему обычаю проводов усопшего младенца, мать первой должна покрыть его пылью, поднятой с пола жилища, прежде чем прах ее первенца предадут земле.
Следом за скорбящими родителями в круг вышли другие пары, медленно двигаясь, словно завороженные сладостно-томным ритмом танца. Они долго топтались на месте, семеня на крошечном клочке земляного пола, плетя ногами сложный узор, исступленно устремив в потолок глаза, полностью отдавшись трепетному экстазу музыки. Туйский танец, поворот за поворотом, нескончаемые повороты… Запах водки! Возбуждение, вызванное присутствием самой смерти… Бдение над младенцем всю ночь, весь следующий день, а то и два дня, три дня подряд, до тех пор пока труп уже не начинал совсем разлагаться. О, душа негра, такая простая и такая загадочная!
Оставленный без присмотра поросенок беспокойно возился в своем закутке. Безутешная мать, причитая, прилежно плясала ритуальный танец, стараясь не спутать ни одного па, — скорбь и удовольствие, слитые воедино! Пыль, поднятая ногами пляшущей матери, медленно садилась на личико младенца, сведенное предсмертной судорогой, с жутко открытыми, невидящими глазами.
Жалко никли увядшие цветы. С охваченных экстазом негров ручьями катился пот. В воздухе витал запах тления и хлева.
— А-ай! А-ай!
И барабанщик неистово бьет в барабан и трещит маракой.
Педро Мигель ушел, не дождавшись, когда начнется всеобщее неистовство. О, как смутно и муторно было у него на душе… В какой нехороший день он принял свое неуместное решение.
Педро Мигель больше не возвращался к тем думам и размышлениям, которые обуревали его во время поездки в Лома-дель-Вьенто, он даже совсем забыл о них — так давно это было, как вдруг однажды, стоя утром в патио перед конторой, где два пеона сушили какао, он увидел всадника, подъехавшего на крепком муле. Это был Эль Мапанаре.
«Что ему здесь надо?» — подумал Педро Мигель, который уже кое-что знал о похождениях этого негра с таким подходящим к его зверскому облику прозвищем; настоящего имени негра никто в округе не знал.
Увидев Эль Мапанаре, Педро Мигель недовольно насупился. Уж больно не нравился ему этот негр. Пеоны, за которыми он внимательно наблюдал, хитро переглянулись. Все это заставило Педро Мигеля насторожиться.
Эль Мапанаре, спешившись, привязал своего мула к коновязи и, позвякивая шпорами и похлопывая себя хлыстом по ногам, направился прямо к Педро Мигелю; мимоходом он поздоровался с пеонами, которые, снова переглянувшись, улыбнулись ему. Подойдя к Педро Мигелю, Эль Мапанаре прямо начал говорить ему об интересовавшем его деле, причем, не обратив внимания на то, что его хмурый собеседник даже не удостоил его взглядом, он, как к старому знакомому, обратился к нему на «ты».
— Я приехал пригласить тебя на праздничек… на тот, который справляют на берегах Коро. На наш праздник барабана, какой мы уже давно мечтали справить.
Педро Мигель, словно не слыша приглашения, по-прежнему молчал, и тогда Эль Мапанаре обратился за поддержкой к пеонам:
— Правда, ребята?
— Откуда мы знаем, — проворчал один из них. — Мы тут только и делаем, что ворошим какао, вот какое наше дело.
— А кто знает, может, завтра вам придется заняться совсем другими делами. Как вы думаете?
И снова обратился к Педро Мигелю:
— Так вот, как я уже тебе сказал. В этом праздничке будут участвовать также генерал Эсекиэль Самора, да некий Хуан Крисостомо Фалькон, и еще многие другие, их так много, что всех не перечтешь. Те, кто их знает, говорят, что перед ними надо шапку снять — такие они все храбрые и отважные; им никакая пуля нипочем. Уж так говорят! Я, по правде сказать, сам их не видел, но для того мы и существуем, друзья нашего общего дела, вот такие, как тот, что держит перед тобой речь, чтобы подготовить людей и выставить их в нужную минуту. А потому как мы все пойдем на праздник барабана, а это все равно что на войну, вот я и говорю, не гоже Барловенто оставаться в хвосте. Уж, видно, дело дойдет до того, что надо спасать сало, а это поважнее самой шкуры. Недаром все в один голос толкуют, будто консерваторы из правительства хотят учинить «атономию», а это все одно что продать всех нас, негров, с потрохами английским заводчикам на мыло. Я слышал, говорят, что будто для мыла нет лучшего сала, чем наше, негритянское, и будто за него дорого платят. Как ты полагаешь, Педро Мигель, сумеем мы спасти наше сальце?
— Я полагаю Одно, что вы не имеете правд обращаться ко мне на «ты», — отвечал Педро Мигель, в упор глядя на Эль Мапанаре.
Тот, нисколько не удивляясь, спокойно продолжал:
— Ну что ж, будем величать вас на «вы», пока не проникнемся доверием. Труда тут особого нет. И то слово, и это слово. Я вот пришел пригласить тебя, потому как слышал, будто ты на таком праздничке должен быть первым запевалой во всем нашем Барловенто.
— Ну так вы напрасно потеряли время.
— Что я слышу, ребятки? Может, у меня заложило уши?
— У меня нет никакого желания идти на этот праздник, и тем более с вами.
— Так ты говоришь правду, Педро Мигель? И мои уши меня не обманывают? Кто бы поверил! Я только и слышу повсюду, будто ты ни об чем другом с самого детства не говоришь, как о том, что надо скорей уйти в леса и начать войну против…
— Что я говорил прежде и что говорю теперь — это касается меня одного.
— Карамба! Как меняются люди! Пресвятая дева Мария!.. Вот я помянул ее святое имя и вспомнил. Знаешь, кто мне посоветовал пойти потолковать с тобой? Да не кто иной, как сам падре Медиавилья, он за нас, он все такой же, как был, добрый свободолюбец!
— Падре Медиавилья сам посоветовал вам поговорить со мной?
— Ну вот и подловил меня на слове. Не совсем сам, но, как говорится, намекнул через других.
— Так или иначе, повторяю, вы напрасно потеряли время. Да и мне пора заниматься своими делами, кстати сказать, с людьми, к которым я питаю уважение.
— Понятно, куда клонишь. Не иначе как тебя ждут мантуанцы.
И, видя, что Педро Мигель готов вспылить, добавил:
— Нет, парень! Мои речи, видно, тебя не трогают, и нечего тебе кривиться, потому как я этого не боюсь. Но я опять повторяю, что слышал повсюду, да и сам никак в толк не возьму. Не может быть такое. Да кто поверит, что Педро Мигель держит сторону мантуанцев и всей прочей швали. Ведь он должен помнить кое о чем. Одним словом, ему не след забывать, хотя он и не мог того помнить, потому как… но, однако…
— А ну-ка, будьте добры, замолчите, — прервал грубияна Педро Мигель, не в силах больше сдерживаться.
— Согласен, парень. Но я повторяю, что меня не запугаешь. Я пришел сюда, потому как думал, что ты все такой же друг беспортошных, но теперь сам вижу, что ветер переменился и подул в другую сторону. Что поделаешь! Каждый сам себе хозяин! Слава генералу Хосе Грегорио и всем, кого сподобил господь. Благослови их, святой Петр! Но ты только погляди, какой я беспамятный. Мы уже договорились величать друг дружку на «вы», а я все твержу «ты» да «ты». Вот ведь какая заковыка!.. Ну, прощевайте, коль так, ваша милость, дон Педро Мигель! И пускай пойдет вам на пользу ваше обращение в новую веру, как сказали бы мы — военные., Само собой, вы мне ничегошеньки не отвечаете, потому как не хотите повторять, будто это все не мое дело. Да и я, как у меня такая привычка — уважать политические суждения моих друзей, пойду себе своей дорогой, как говорится, восвояси, да не солоно хлебавши. Что поделаешь! Ну, прощайте, ребятки! Бог вам в помощь! Ворошите да сушите хорошенько чужое добро. А я, как говорится, с чем пришел, с тем и уйду, а вы себе трудитесь, я вас оставляю в надежных руках. Но, глядите, не забывайте, что я вам рассказал про негритянское сало.
Он пошел, но тут же, обернувшись, добавил:
— Да, вот еще забыл сказать, дон Педро Мигель! Об этом самом нашем разговоре — я-то буду с радостью вспоминать его, — но никому не следует знать о нем, правда? Это я говорю так, на всякий случай. Словом, ни я вам ничего не говорил, ни вы мне. Мне-то на все на это наплевать, потому как я в самом скором времени подамся в лес, у меня, можно сказать, уж одна нога здесь, другая там… Вот и хорошо! Молчание — знак согласия! До свиданьица, дон Педро Мигель! Может, я после всего этого никуда далеко отсюда и не подамся.
Эль Мапанаре сел на своего мула и поскакал. Педро Мигель проводил его взглядом, пока он не скрылся среди плантаций какао.
«И это вот такие-то люди будут вести войну? — подумал Педро Мигель, — Люди с самой дурной славой, недаром же вот этому дали такое прозвище. Думаю, что с тех пор, как я разбираюсь, что к чему на свете, такие меня не обманут».
Но поскольку эти слова скорее предназначались для того, чтобы разузнать мысли пеонов, которые, словно ничего не слыша, продолжали ворошить граблями какао, Педро Мигель громко произнес:
— Эль Мапанаре! Кто бы мог подумать? За ним чего доброго пойдет немало людей, которые ничего общего не имеют с этим бандитом, да еще будут думать, что они защищают справедливое дело.
В ответ на эти слова один из пеонов пробормотал:
— Дурной человек со злом, а добрый с добром, каждый придет с тем, что у него на душе, когда пробьет нужный час.
— И то правда, добавил другой. — Ведь уж такая эта война, уж она всех уравняет и собьет спесь…
Особо с тех, которым равенство не по нраву…
— И с тех, кто завораживает людей.
Все это пеоны говорили, не прекращая работы. Дальше слушать их Педро Мигель не стал, ему было понятно, что Эль Мапанаре пришел звать его на войну с согласия всех пеонов, и этих — из Ла-Фундасьон.
Педро Мигель вышел со двора, чтобы присмотреть за другими работами. Но, поднимаясь по дороге в Ла-Фундасьон-де-Арриба, он вдруг пришел к заключению, что его долгом было немедленно заявить властям об этом бандите, — ведь затеянная им смута могла принести огромный вред всей округе. Решив так, он тут же направился в город.
Всю дорогу, пока Педро Мигель ехал в город, в его ушах стояли слова Эль Мапанаре: «Как меняются люди!»
И Педро Мигель, как все бесхитростные люди, которые не умеют лгать и кривить душой, без обиняков спрашивал самого себя: «Неужели правда, что я так сильно изменился, как об этом говорил Эль Мапанаре? Неужто я и вправду повернулся спиной к своим людям, которым вечно суждено оставаться бедняками, с тех пор как я стал управлять этой асьендой, где все только лодырничали. Я вкладывал в это дело всю душу, хоть и самому себе не признавался, что было у меня на сердце! Но разве я не повторял уже тысячу раз, что нахожусь здесь только из-за Сесилио, только из-за него одного, и до тех пор, пока он жив?! И ждать мне, видно, недолго осталась! Но так или иначе, а правду не скроешь, я стоял и слюни глотал, пока Эль Мапанаре говорил верные вещи. И молчал я поэтому, а не потому что хотел показать, будто его презираю, как я старался доказать самому себе, и вот и позволил ему сказать больше, чем надо. Ясное дело, что этот бандит не может принадлежать к нашим, да и я никак не подхожу к его сброду. Но вот эти пеоны, которые молча слушали его, может, они те самые, которым я читал газеты?.. Ведь приходили рабы из других асьенд, и кто знает, не слушали ли они в одну из ночей газету, в которой было написано для таких, как они, голодранцев, вступивших в единоборство с мантуанцами. Мантуанцы! Почему теперь это слово не звучит для меня так ненавистно, как прежде? Совсем недавно дон Сесилио сказал, что войну развяжет злобная ненависть людей и будет этой злобы столько, что, может, ничем ее и не утолишь. Где же теперь моя прежняя неприязнь и куда я ее растерял? Уж не потому ли, что мне рассказал Сесилио в прошлый раз? И уж коли говорить правду, мне следовало бы затаить злобу, как только я услышал всю эту историю, — ведь меня вышвырнули из родительского дома, как грязную тряпку, — злобу к тогдашним хозяевам, да и к нынешним; они поступили бы точно так же, как и те, родись под их кровом сын Лихого негра! Но почему я перестал их ненавидеть? Неужто все уголья превратились в пепел?»
Мысли Педро Мигеля внезапно были прерваны появлением Луисаны, которая выехала из-за поворота дороги прямо напротив него. Педро Мигель, сделав вид, что он очень торопится, дал шпоры коню, желая проехать мимо.
Луисана, тоже ехавшая верхом, придержала свою лошадь и обратилась к Педро Мигелю:
— Разве мы не договорились с тобой, что ты будешь ждать меня у конторы, чтобы оттуда поехать вместе в Ла-Фундасьон-де-Арриба? Ведь мне нужно туда!
Луисана проговорила это спокойным тоном, но Педро Мигелю послышался упрек в ее словах, и он резко ответил:
— По правде сказать, я совсем забыл, что обещал вам, сеньорита. Но вы и без меня можете посмотреть свои владения, когда вам заблагорассудится, — они в полном порядке и все на том же месте, где и были.
— Неужели? — улыбаясь, спросила Луисана, — а я-то думала, что ты возишь их с собой в кармане!
— Знаете, что…
— Что ты встал сегодня не с той ноги. Я это вижу. Да вдобавок я знаю, что ты давно не в духе. Мне об этом рассказывал дядя Сесилио, которому ты высказал свое неудовольствие по поводу моих забот по хозяйству.
— Я не говорил про неудовольствие, — еще больше раздражаясь, возразил Педро Мигель.
— Нет, конечно. Я знаю. Это я сама так выразила твои мысли, потому что мне хочется, чтобы ты, Дичок, выкинул из головы свои глупые штуки.
Вот уже много лет, как Педро Мигель не слышал, чтобы кто-нибудь называл его прозвищем, данным ему в детстве. И теперь оно вызывало у него воспоминание незабываемой картины далекого детства.
Луисана, заметив, как лицо Педро Мигеля просветлело, поспешила добавить:
— Кроме того, ты сам виноват в том, что я вмешиваюсь в дела асьенды. Разве ты не повторяешь без конца, что находишься у нас только ради Сесилио? К несчастью, я не могу надеяться, что он проживет долго, и, как сам понимаешь, должна вникнуть в дела, с которыми мне, может, завтра же придется столкнуться.
— У нас всегда найдутся люди, которые сделают это за вас, — ответил Педро Мигель.
— Может быть, — протянула Луисана, чувствуя, что завладела положением. — Отчего им не найтись?
— Известное дело, — буркнул Педро Мигель с безразличным видом.
Однако сам он, не отрываясь и впервые не опуская глаз, смотрел в лицо Луисаны, красневшее от его взгляда.
Педро Мигель не умел копаться в своих чувствах и выражать их словами. Но уж таковы простые, бесхитростные люди — одним своим молчаливым взглядом они могут излить всю свою душу, — так сразу проливается кувшин, выпавший из рук рассеянного человека.
И вот в подобную минуту, быть может, страшась этого безмолвного взгляда, Луисана нарушила молчание:
— Да, Педро Мигель! Чуть было не забыла! Что это за человек разъезжает здесь на сером муле? Вот уж третий раз, как я встречаюсь с ним, и сейчас, кажется, он скакал прямо из конторы?
— Это один бродяга по прозвищу Эль Мапанаре.
— Ого! Да это сразу видно по его лицу!
— Вы говорите, что уже не раз встречали его в этих местах? — переспросил Педро Мигель.
— Не далее как вчера.
— А-а! Это он приезжал ко мне, и так как не застал, то снова заявился сегодня.
— Но если ему нужен ты, зачем он столько времени ехал за мной?
— Как! У него хватило столько наглости?!
— Ну, может, мне показалось, что он специально следит за мной, может, мы просто ехали в одну сторону? А вот сегодня он проехал мимо.
— Проехал мимо, а у вас страх еще с лица не сошел.
— У меня? Это скорее на твоем лице написан страх. Послушайте, сеньорита, — проговорил Педро Мигель, стараясь унять охватившее его волнение. — Я не люблю вмешиваться в чужие дела, потому что каждый сам знает, если он не ребенок, что должен делать и как, да к тому же я не любитель давать советы, когда их не просят, да и не мне давать советы.
— Полно, оставь это предисловие, я уже догадываюсь, о чем ты хочешь сказать…
— Смейтесь сколько вам угодно, вон, я вижу, вы опять улыбаетесь, но смейтесь не смейтесь, а когда ваш брат находится в таком положении, я осмелюсь дать вам совет: оставьте эту вашу привычку ездить одна по этим горам. Хоть и говорит дон Сесилио, что женщины должны уметь сами постоять за себя, но, как я ни уважаю его высокое мнение, я все же очень советую вам (снова повторяю, ради вашего брата) оставить свои поездки. Сейчас, как говорится, не до жиру — быть бы живу. Этот негр, с которым вы только что повстречались, запродал душу дьяволу и, может, уже взбунтовал людей, как он мне сам об этом говорил.
— Вот как? Значит, у нас уже началась война?! — пробормотала Луисана.
— Ну, может, еще и не началась, утверждать я не могу, но долго она не заставит себя ждать. Об этом знают все, даже деревья в лесу; никому не поздоровится. Я сейчас спешу в город, — может, мне удастся сделать так, чтобы хоть этот Эль Мапанаре не пожег все тут вокруг. А вы уж последуйте моему совету, возвращайтесь-ка поскорее домой по этой вот дороге, она прямо туда вас и доведет. Я подожду здесь до тех пор, пока вы не доедете. В случае чего вы мне только крикните. Провожать вас я не буду, чтобы не терять время, а то пока туда да сюда.
— Я не думаю, что все так страшно, как ты говоришь, Педро Мигель, — проговорила в ответ Луисана, напрасно стараясь улыбнуться. — Этот человек ехал по дороге из города, и я совсем недавно видела его.
— Этот человек способен на все. Послушайтесь лучше моего совета.
— Ну что ж, послушаюсь!
И Луисана поскакала по направлению к Большому дому по широкой дороге, которую ей указал Педро Мигель. Сам он, как обещал, остался ждать на перекрестке, чтобы Луисана могла спокойно доехать до дому. И, пока он смотрел ей вслед, на него вдруг нахлынул целый вихрь чувств, выразившийся в громком восклицании:
— Да ведь я люблю ее!
И, дав шпоры коню, Педро Мигель поскакал прочь.
III
Приглашение, сделанное Эль Мапанаре Педро Мигелю, вполне соответствовало намерениям, которые вынашивались в высших политических сферах, этом клубке хитросплетений и авантюр. Восстание федералистов, возглавляемое генералами Фальконом и Саморой, сделало совершенно невозможным дальнейшее содружество либералов и консерваторов, которое все еще по старинке именовалось мартовским движением. Вождем этого союза — за неимением лучшего — был генерал Хулиан Кастро, более близкий в своих воззрениях к либералам, нежели к консерваторам. Он проводил такую политику, которая легко позволила ему отделаться от соглашении с олигархами-цивилистами, от них, и вправду, ничего не мог ожидать настоящий военный. Вот почему он и бросился в объятия выдающихся деятелей либеральной партии, хотя и распространял среди своих друзей, что лишь несправедливость и враждебное непонимание помещиков толкали его на соглашение с либералами, которых он в свое время во всеуслышание обвинил в том, что они будто вели дикую, вандальскую войну. Но, несмотря на то что либералы уже вступили на путь вооруженной борьбы с целью окончательного захвата власти, они все же продолжали оказывать поддержку президенту республики, хотя он и не внушал им доверия своей политической стратегией. Они разработали хитроумный план, согласно которому в главные города страны были разосланы специальные посредники; им была поручена особая секретная миссия: поднимать на восстание народ, чтобы в намеченный час повстанческие отряды федералистов могли выступить одновременно против столицы и потребовать от президента сложить свои полномочия. Следствием тайной работы посредников и были происки Эль Мапанаре и ему подобных, которые повсюду разыскивали людей, пользовавшихся доверием пеонов.
Однако консерваторы не намерены были ни с того ни с сего терять политическое господство и совершили государственный переворот. После этого они сразу приступили к созданию отрядов национальной милиции, которую президент Варгас определил как оздоровительную организацию; консерваторы полагались на эти отряды больше, нежели на регулярную армию.
Блестящему офицеру Военно-инженерной академии Антонио де Сеспедес было поручено организовать отряды милиции в Барловенто, чтобы как можно скорее задушить вспыхнувшие в этих местах мятежи. На него-то и были теперь обращены взоры всей родни, которая в прошлые годы возлагала столь радужные надежды на цветисто пышные и глубокомысленные речи Сесилио-младшего. Венесуэльское семейство, объятое священным трепетом и восхищением перед военной силой и мощью, вставало под сень меча, носитель которого выступал одновременно и в роли посланца — на него была возложена тяжелая и щекотливая миссия: разведать, что творилось в Большом доме в Ла-Фундасьон и почему вместо ответа на полные любви и участия письма Луисана так грубо порвала с сестрами.
Аурелия, со свойственной ей восторженностью, возлагавшая большие надежды на неотразимый воинственный облик офицера, напутствовала его:
— Явись туда в парадном мундире. И ей и Сесилио будет очень приятно увидеть тебя во всем блеске.
По простоте душевной Аурелия путала военные мундиры — особенно парадный — с пышными маскарадными костюмами. Но Антонио де Сеспедес, для которого в мундире заключалась вся жизнь, не мог столь грубо нарушить воинский устав и, разумеется, явился в Большой дом в походном мундире, втайне надеясь к тому же произвести этим большее впечатление.
Однако удивляться пришлось ему. Луисана предстала перед офицером в прелестном наряде, который необычайно шел к ней и красил ее: это было одно из тех платьев, что она носила в годы, предшествовавшие ее добровольному заточению в собственном доме у постели больного брата. Луисана намеренно выбрала этот наряд, готовясь к приезду Антонио; она так умело перешила платье, что, утратив свою старомодность, оно сохранило очарование прошлого.
Антонио де Сеспедес почувствовал себя вновь плененным очаровательной атмосферой гостиной семейства Алькорта в их старинном доме в Риа-Чико. В памяти офицера ожили счастливые вечера, так неумолимо нарушенные возникшей между ним и Луисаной отчужденностью, что он не мог удержаться от восклицания:
— Милая! Как ты восхитительна в этом платье!
Луисана кокетливо перебила офицера:
— Это то самое, в каком я была в тот вечер, который мы потом долгое время называли «вечером сорванного поцелуя». Ты помнишь?
— К чему вспоминать старое, когда мы стоим на пороге великих событий?! — ответил галантно офицер, стараясь восстановить порядок в своих рядах, нарушенный столь неожиданной атакой.
Вошедший в эту минуту в галерею Сесилио-старший насмешливо проговорил:
— Берегись, новоиспеченный Ганнибал, не дай увлечь себя капуанским наслаждениям.
За все эти годы Антонио де Сеспедес так и не увлекся ни одной женщиной, и, хотя в семье его поведение объяснялось тоской по Луисане, на самом деле причина тут крылась в его необыкновенной страсти к военному мундиру. Эта страсть росла и ширилась с каждым днем, и бравый офицер принял твердое решение не обременять себя ничем, что могло бы помешать его карьере. Всю свою любовь и привязанность он отдал мечу, и единственной победой, к которой он стремился, было обретение новых галунов и нашивок.
Но в его оборонительных укреплениях все же был один плохо защищенный участок, и здесь он отступил под неумолимым натиском красоты и приятных воспоминаний.
«Здесь все по-прежнему, — подумал он, вспоминая страхи Кармелы и Аурелии, которыми сестры так охотно с ним делились. — Здесь все, как прежде».
Но это самодовольное удовлетворение мужчины, который увидел, что за столько лет он не нашел замены в сердце любившей его женщины, вскоре было развеяно с помощью ловких маневров.
— Я готов исполнить любой твой приказ, — сказал Антонио. — Быть к услугам всей вашей семьи, — и, в первую очередь, разумеется, быть полезным тебе. Вы живете слишком уединенно в этом доме и можете подвергнуться различным неприятностям и даже опасности. Если ты не возражаешь, я размещу здесь своих верных солдат…
Луисана не дала ему договорить:
— Солдат?! Нет, Антоньито, не бросайся людьми, которые тебе самому могут пригодиться для личной охраны.
Уменьшительно-ласкательное имя, которым Луисана назвала бравого офицера, неприятно резануло его слух; Сесилио-старший еще больше усилил это неприятное ощущение, ехидно заметив:
— Деточка моя! Да как ты можешь отвергать защиту меча!
На это ехидное замечание оскорбленный защитник отечества лишь иронически улыбнулся.
— Какой вы всегда находчивый, дядя Сесилио! А ты все такая же дерзкая, кузина!
— Полно, полно! — успокоил офицера лиценциат. — Не сочти это за злой умысел, мы просто пошутили.
Луисана, немного облегчившая себе душу разговором с кузеном, который она предварительно обдумала, все еще была настроена воинственно.
— Видишь ли, Антонио, я терпеть не могу солдатню. От них дурно пахнет, они сквернословят и, как правило, все страшно спесивы.
— Ну что ж. Ты, разумеется, вольна в своих чувствах и суждениях, но, по правде говоря, их не всегда приятно слышать.
— А еще…
— А еще, я хотел тебе сказать, прости, что прерываю тебя, — что мои слова об охране были всего лишь данью вежливости. Дело в том, что я уже разместил солдат в конторе асьенды, как этого требовал мой долг, и теперь надеюсь, что Сесилио будет столь благородным, что не сочтет это за злой умысел.
— Вот как? Ну если это уже свершившийся факт, то нечего о нем больше и говорить. Что касается меня, то я поддерживаю несколько самоуправные действия начальника отрядов национальной милиции в Барловенто.
Из глубины покоев раздался голос Сесилио-младшего:
— Я всячески поддерживаю твои действия, дорогой Антонио. И не обращай внимания на притворные колкости Луисаны.
Антонио взглянул на створки двери, за которой раздался этот жалобный голосуй проговорил:
— Прости, Сесилио, что я еще не навестил тебя. Я ждал, когда Луисана позволит мне пройти к тебе.
— Оставайся в гостиной, и прости, что я не приглашаю тебя сюда. Я тебя вижу, а ты можешь слышать мой голос — единственное, что еще от меня осталось.
Сесилио-старший поспешил нарушить наступившую после этих слов тягостную тишину:
— Да, скажи, пожалуйста, как подготавливается эта кампания?
— Под барабанный бой, — отвечал, пыжась от гордости, начальник отрядов милиции. — Разгромить и захватить Фалькона и Самору — дело нескольких дней. Что же касается здешних беспорядков, то действия против них даже нельзя назвать военной кампанией. Кучки бунтарей, укрывшийся в лесах, банды мятежных негров… Словом, как по всей стране. Общественное мнение за нас, как это и должно быть, и наше доблестное оружие вскоре восстановит порядок.
— Ты уверен в этом? — снова спросил лиценциат, наклоняя голову, чтобы лучше рассмотреть поверх очков бравого офицера.
— Безусловно! Нет никакого сомнения, дорогой дядя! Все это преходящая смута, говоря, ставшими уже знаменитыми, словами генерала Миранды. Я, по крайней мере, настроен оптимистически.
При этих словах Сесилио-старший встал и начал ходить из угла в угол, — когда спор разгорался, он не мог спокойно сидеть на месте. Антонио де Сеспедес все еще говорил, когда лиценциат, вдруг остановившись перед ним, вскричал:
— Как? Как ты сказал? Да ты не отдаешь себе отчета в том, что ты делаешь! Что за манера аргументировать, слепо повторяя слова тех, кто давно осужден за неблаговидные дела? Оставь в покое генерала Миранду и его знаменитые заблуждения. Кто довел родину до такого состояния, которое он сам называет смутным временем, и не было ли это совершено в порыве досады или в результате его же собственного непонимания политики?!
— Но не станете же вы утверждать, что происходящее сейчас можно квалифицировать как-то иначе. Я говорю, сейчас, хотя все это уже началось несколько лет тому назад. Какой-то агент полиции, вместо того чтобы исполнить разумное распоряжение мирового судьи, самовластно арестовывает его и сажает в тюрьму под улюлюканье довольного сброда, а кто-то там еще дает пощечину судье, который предъявил ему ордер на арест в соответствии со своими законными полномочиями. А какой-то бесчестный офицер, вернее сказать, грубый солдафон, поносит и оскорбляет действием губернатора, который хотел воспрепятствовать его незаконным проделкам. Всеобщее волнение черни, которая требует смерти для всех белых. Рабы, бунтовавшие и раньше против своих хозяев и зверски убивавшие их, теперь сколачивают банды и ведут варварскую войну. Что это, как не всеобщее бесчинство, самая что ни на есть отвратительная смута?
Слушая этот жаркий монолог, лиценциат внимательно наблюдал за Антонио де Сеспедес, смотря на него поверх очков. Наконец он не выдержал:
— Хе-хе-хе! Как верно утверждение, что консерваторы, необычайно благоразумные в периоды рутины и застоя, прямо теряют голову, когда начинают приходить в движение силы обновления! Ясное дело, что само понятие «консерватор» говорит о том, что вас следует устранять, когда речь заходит о будущем. Но в то же время как жалок тот примитивный критерий, которым ты измеряешь приведенные тобой факты. Ваша высокомерная привычка презирать народ не дает вам возможности понять сущность народных движений, вы схватываете лишь поверхностные явления и сразу же брезгливо воротите от них свой носик, который считаете весьма аристократичным. Разумеется, есть приятные исключения, и среди них в моем сердце ты займешь почетное место.
Майор иронически поклонился, а лиценциат продолжал:
— Но только в том случае, когда ты докажешь делами, что достоин этого места. До сих пор я слышал от тебя одни лишь глупости. Все, о чем ты только что говорил, заключает в себе гораздо более глубокий смысл, чем тот, который ты стараешься придать. Это последние запруды, воздвигнутые колонией на основе той власти, что дана вековыми привилегиями божественного монарха, преграды, воздвигнутые на незыблемом принципе частной собственности, которую, так же как монарха, считают священной, и, наконец, на непоколебимой основе иерархии классов, единственно прочной социальной форме для тех, кто приходит в ужас перед размахом народного движения, вспыхнувшего в результате социальной бури, поднятой войной за независимость. Вы расценили это движение как смуту и беспорядок и полагаете, что все заключается в том, чтобы возвратить власти ее прежние колониальные привилегии. И все! Ну так пребывайте в своем заблуждении!
Антонио де Сеспедес хранил презрительное молчание, а лиценциат с невозмутимым видом продолжал:
— У консерваторов в первые годы республики, по крайней мере, хватало ума решить насущную задачу времени: изолировать генерала Паэса и тем самым лишить народное движение силы, которая, логически рассуждая, должна была послужить им самим и принести победу. Но теперешним консерваторам даже и в голову не пришло изолировать Самору (чтобы повторить историю Паэса), потому что они прекрасно знают, что этот федералист просто пошлет их к чертовой бабушке. Если вообще сочтет нужным разговаривать с ними!
— Ба! — вскричал бравый офицер, забыв о своем намерении не вступать в бой. — Самора! Самый обыкновенный поджигатель!
— Поджигатель, ты сказал? Да ты должен назвать его божьим провидением. Ибо огонь появляется тогда, когда бог решает покончить со старым миром и сотворить новый, как сказал Сенека.
— Ну куда нам до таких премудростей, — начал было ехидно Антонио.
— Да! До таких премудростей следует додумываться, мой милый офицер, чтобы вершить дела по-настоящему глубоко и полно. Вглядись, и ты увидишь, как прекрасно и величественно то, что с позиций непримиримого сектантства кажется тебе мелким и презренным.
Антонио де Сеспедес встал, собираясь распрощаться, как вдруг прозвучал голос из другой комнаты:
— Совершенно верно. Такова демократия, рожденная в войне за независимость; грубой силой стремится она завоевать то, что когда-то было ей обещано, и тот, кто должен был выполнить это обещание, не сумел, не смог или не захотел этого сделать. Она грядет как неизбежность и как некая надежда, с факелом в одной руке, простирая другую к недоступному дару. Это само варварство — да, несомненно, так! — штурмует последнее препятствие на пути к свободе; иначе не могло и быть, ибо цивилизаторская миссия людей, горевших желанием воплотить ее в жизни, затерялась в абстрактной политической борьбе, так и не постигнув корня зла. Создав обособленную среду, некий социальный экстракт чужой культуры, цивилизаторы (цивилисты в данном случае) оставляли нетронутым наследие варварства и, озабоченные своими теоретическими изысканиями, говорили на непонятном народу языке; так что же тут удивительного, если их обогнал грубый мачетеро — исконное порождение нашей могучей земли, «венесуэльский солдат», как назвал его в свое время Освободитель. И заметь, что, когда я говорю «демократия», я не имею в виду просто политическую систему, одну из многих систем, извлеченных из пыли веков. Под демократией я понимаю прекрасные человеческие возможности, заключенные в поистине трагическом и величественном сердце народа. Вплоть до вчерашнего дня я был в рядах людей, ожидавших, что цивилисты претворят в жизнь эти животворные возможности; и, если бы сегодня я мог еще питать какие-то надежды, я, вероятно, возложил бы их на войну. В этой войне, которая будет самой жестокой, самой кровопролитной и разрушительной из всех войн, погибнут преходящие ценности и недолговечные человеческие жизни, и дай бог, чтобы ты спас свою жизнь, Антонио! Но в этой войне люди обретут самих себя, и это крайне важно для решения того великого вопроса, который мы порой с сомнением задаем себе: сможет или не сможет существовать далее эта страна?
Болезненный голос умолк за стеной. Антонио и Сесилио-старший молча переглянулись. На Луисану (которая только что с удовольствием слушала колкие замечания лиценциата в адрес Антонио) последние слова невидимого собеседника произвели необычайное впечатление: глаза ее ярко засверкали, — так бывает с человеком, который вдруг разрешил все свои сомнения и готов ринуться в бой. От Сесилио-старшего не ускользнула эта перемена в Луисане, и он вопросительно взглянул на нее. Она лишь улыбнулась ему в ответ. Антонио почувствовал себя крайне неловко, он встал и распрощался.
Когда офицер ушел, Сесилио-старший напрямик спросил Луисану:
— Что за новая идея вскружила эту чудо-голову? Она так и брызжет у тебя из глаз!
— Узнаешь в свое время, — ответила Луисана. — А теперь, будь добр, пойди посиди с Сесилио, пока я переоденусь и съезжу по делу.
— Куда ты поедешь? Что ты еще выдумала, девочка?
— В свое время узнаешь!
Если уж человек не остановился перед самопожертвованием ради других, тем более он не остановится, если решит что-то взять от жизни для себя; но так как этого нельзя сделать без проявления эгоизма, то, в какой бы благородной форме он ни выступал, его всегда можно различить.
Педро Мигель не сознавал, что любит Луисану, до тех пор, пока не узнал, что ее чести угрожает опасность со стороны Эль Мапанаре; Луисана же догадывалась о любви Педро Мигеля уже давно, и для нее не было секретом, что в глубине ее души таится ответное чувство к нему. Однако это чувство могло проявиться в полную силу только при наличии внезапного порыва великодушия.
Приезд Антонио де Сеспедес послужил как бы толчком. Бывший жених остался верен ей, и этого было достаточно для того, чтобы Луисана не сочла невозможным возобновить с ним свои прежние отношения, однако с таким условием, чтобы на этот раз все увенчалось успехом. Но майор Антонио де Сеспедес был уже вполне сложившимся человеком, он достиг положения в жизни, благодаря своим собственным заслугам и усилиям, а это было весьма ценным. Майор твердо стоял на избранном пути и не нуждался в посторонней помощи. Какую роль могла играть она рядом с ним? И чем эта роль отличалась бы от той, которую уготовила ей в своем доме Кармела и ее нежная дочь? И разве ей не пришлось бы снова сражаться за себя, за свои права? Добродетельная супруга, пекущаяся о своем потомстве и домашнем уюте и, кроме того, украшающая своим присутствием осанистую фигуру главы семьи в те дни, когда он сочтет нужным появиться с ней в обществе, — жена с одной стороны, шпага с другой. Муж будет одерживать победы, если ему это удастся, но она никогда не услышит звона труб, возвещающих о ее триумфе. Рядом с ним другому нечего делать — все, что следовало достичь, уже достигнуто, и если что-либо понадобится сделать ради дальнейшего процветания, то для этого — Антонио де Сеспедес собственной персоной.
Что же касается Педро Мигеля, то тут для Луисаны открывалось широкое поле деятельности. Сырье было самого высокого качества. Однако любое стремление воздействовать на него извне и переделать по чуждому образцу вызывало у Педро Мигеля решительный отпор; вот почему Сесилио-младший вынужден был отказаться от намерения перевоспитать его и внушить ему свои мысли. И только воздействие изнутри, способное пробудить сокровенные чувства, могло найти благоприятную почву. Таким воздействием могла быть неотразимая сила материнской любви, которая обычно дает благодатные плоды. И эта великая материнская сила, не оцененная в душе домашней сестры милосердия, не признанная в душе невесты, сейчас, с новой силой пробудившись в Луисане, толкнула ее первой объявить о своей любви, не дожидаясь, когда об этом скажет ее избранник. Но не только приезд Антонио Сеспедеса всколыхнул в Луисане эту бурю чувств, слова Сесилио также были причиной того, что она вдруг решила поехать в город.
Вот уже много лет никто не видел Луисану в этих местах; ее появление вызвало целый переполох, но удивление кумушек тут же сменилось возмущением. Одна, да еще верхом на лошади, разве могла такое позволить себе благовоспитанная девица, особенно в такие тревожные времена, когда кругом только и рыскают восставшие негры и вооруженная солдатня?
И по домам и улицам поползли слухи и сплетни.
— Девочки, — вопила одна из бывших подруг Луисаны, вбегая в дом своих новых товарок. — Вы только посмотрите, кто там едет!
И в домах, где сердца сплетниц пылали любопытством в предчувствии необыкновенных событий, захлопали окна, форточки, двери, за которыми гроздьями повисли любопытные кумушки.
— Детка! Да кто бы поверил! И это из семьи Алькорта!
— Да чего удивляться. Она вечно выкидывала всякие сумасбродства! А если раньше на такое не отваживалась, так потому только, что были живы ее родители.
— Да и кто такие эти Алькорта, чтобы их так превозносить!
— Конечно! Подумаешь!..
— Но чего у нее не отнимешь, так это статности. Вы только взгляните, какая у нее осанка!
— Есть люди, которым несчастья лишь на пользу.
— Несчастья? Верьте ей больше! Как бы там не было чего другого.
— И то правда!
Луисана не слышала этих злых сплетен, но догадывалась о них и даже представляла их себе еще хуже, чем они были на самом деле. Она видела, как открывались окна при ее появлении, и потому ехала улыбаясь, чтобы все ее подруги (сколько раз она помогала им перешивать платья или сидела у постели их больных родственников), а также все знакомые и незнакомые знали, что ее нисколько не задевало людское злословие. Среди новых сплетен всплыла и старая небылица, которая дошла даже до города.
— Поглядите-ка на эту Белянку, — без всякого стеснения средь бела дня говорили в толпе.
— Что ей здесь понадобилось?
Такой вопрос задавало себе все взбудораженное население городка, и этот же вопрос задал себе майор Сеспедес, который как раз в эту минуту спешивался у входа в казарму, где разместился его отряд.
Но Луисана не удостоила взглядом даже его. Она проехала по главной улице городка, где стоял их прежний дом: теперь он был на замке, совсем обветшал и, казалось, вот-вот развалится.
— Смотрите! — кричали кумушки. — Похоже, она направляется в церковь.
— Нет, видно, не в церковь — ведь уже поздно, и она закрыта.
— Наверное, домой к священнику. Да вон она уже сошла у его дверей. А поглядите, какой у нее вид! Словно она с рождения только и ездит верхом!
— Гм! Не иначе как тут дело пахнет свадьбой. И уж я-то знаю, за кого она выйдет замуж!
Падре Медиавилья, переодевшись у себя в комнате, направлялся в трапезную, где его ждал завтрак; увидев Луисану, он так и замер с поднесенным к носу огромным клетчатым платком, в который только что трубно высморкался.
— Кого я вижу! — вскричал он, мигая близорукими глазами. — Сама доньита Луисана Алькорта осчастливила своим посещением мой жалкий кров! Входи, входи, дочь моя! Прошу в мою гостиную, столь же скромную, как и все в этом доме смиренного служителя господа.
— Я пришла не совсем к служителю господа, — ответила Луисана, усаживаясь в предложенное ей кресло.
— А к кому же тогда?
— К служителю свинцового кропила.
Священник взглянул на нее в упор, и Луисана с улыбкой добавила:
— Не беспокойтесь, падре. Я знаю, что вы теперь исполняете этот обряд еще более тайно, чем во времена маисовых месс.
— На которые ты, кстати, никогда не хотела приходить. Да, да, я припоминаю, ты была дикой овечкой, хотя, может быть, и самой лучшей из всей моей паствы. Я тебе, дочь моя, всегда говорил об этом. Многие из тех, что приходили к маисовым мессам, жаждали обладать добродетелями Луисаниты Алькорта! Да, по правде сказать, нынешние мессы проходят далеко не так весело, как прежде. Ты помнишь, как бывало?
— Да вы же сами только что сказали, что я не присутствовала на них!
И то правда, дочь моя. Совсем стала плоха моя голова! Вот они годы, дочь моя! А что ты хорошего скажешь о своем брате? Давно уж я собирался навестить его. Может, он нуждается в моей…
— Нет. До этого еще не дошло. Повторяю, вам, что я приехала не к пастырю душ, а к…
— …служителю свинцового кропила. Да, да. Ты уже говорила. Хе-хе-хе! И кто тебе только наговорил про такие вещи? Я уж даже сам давно позабыл про эти свои старые шутки. Дела давно минувших счастливых времен!!
— А разве не нынешних?
— Теперь дурное время, дочь моя! Очень дурное. Эта самая война грядет, чтобы разрушить все вокруг. Если господь не вмешается, не знаю, что с нами станет со всеми.
— Оставьте свое притворство, падре. Я догадываюсь, что за вами зорко следят, особенно с тех пор как тут появился мой чванливый кузен Антонио в своем майорском мундире. Но мне вы можете вполне доверять. Я приехала просить вас об одном большом одолжении, и, надеюсь, вы мне не откажете.
— А ну-ка! Чем я могу тебе услужить?
— Мне нужен один из этих указов, в которых присваивается воинское звание. Вы распределяете их среди своих друзей-либералов.
— О чем ты толкуешь, детка?
— Я говорю об указах, которые подписаны генералом Фальконом и раздаются для приобщения людей к великому делу федерации. Ну раз вы видите, падре, что все это мне доподлинно известно, к чему отпираться?
— Кхе-кхе-кхе! — добродушно, не таясь, захихикал падре. — Тебе, видно, рассказал об этом твой дядя-лиценциат? Ну и длинный же язык у этого бродяги! Кстати, уж давненько не видал я его в наших краях. Передай ему, чтобы он почаще наведывался ко мне; хоть он и большой вольнодумец и бог еще знает кто, мне приятно провести с ним часок-другой и набраться у него мудрости. Он всегда приходит сюда, когда…
— Простите, что я вас перебиваю, падре. Что вы мне ответите на мою просьбу?
Священник поскреб свою заросшую седой щетиной тонзуру и сказал:.
— Ты права, Луисана. Тебе я могу доверять. У меня есть целая связка этих чудесных бумаг, с помощью которых мы создадим наше доблестное воинство: в нем будет мало солдат, зато много офицеров. Пусть не ставят нам палки в колеса готы-консерваторы, пусть не ухищряются, чтобы лишить нас постов и должностей. Мы, либералы, как известно, свободолюбцы, и всякому, кто пожелает получить чин, мы даем его или продаем, что одно и то же. Если нам, венесуэльцам, так нравятся чины, зачем мы будем идти против естества, правда, Луисанита? Кхе-кхе-кхе! Я немного отвлекся и даже забыл спросить тебя о главном — для кого ты просишь этот чин? Уж, верно, не для себя самой?
— Для Педро Мигеля!
— А-аа! Понятно. Вот о чем шумела река, ворочая камни!
— Вы хотите сказать…
— Да, дочь моя! Не отрицаю. Даже до моих ушей дошли слухи, которых кругом пруд пруди. Все это сплетни ханжей богомолок, которые только на это и годны. Они даже договорились до того, что мне, мол, надлежит отправиться в Ла-Фундасьон и как следует проучить тебя. На это я им ответил: многие из вас хотели бы похвастаться теми добродетелями, какие украшают эту мантуаночку! А то, что она вот уже несколько лет не ходит в церковь, это не суть важно. Что-то я не припомню, чтобы Иисус Христос ходил в какую-либо церковь, не прихватив с собой погонялку. Сперва обязанности, а уже потом набожность, да и притом самая смиренная. Любовь, самоотвержение, милосердие!
— Довольно, падре, не то вы вовлечете меня в грех гордыни.
— Тебя? Пускай бы все грешили так, как ты, вот бы увидел апостол Петр, что ни один другой священник не привел на небо столько благочестивых душ, сколько Росендо Медиавилья, святой отец и вдобавок служитель свинцового кропила. Да, но вернемся к твоему делу. Итак, для Педро Мигеля! Чин полковника с быстрым производством в генералы дал бы я ему с великой радостью, но мы тут выше капитана не распоряжаемся.
— Этого вполне достаточно. Прочие чины, если у него сердце лежит к этому, пускай он сам завоевывает.
— Объясни мне, ради бога, Луисана, одну вещь, я что-то никак в толк не возьму. Правда, что Педро Мигель, как об этом трубят повсюду, твой жених?
— По крайней мере, я его люблю.
— И ты сама пришла, чтобы уготовить ему такой путь? Ведь это путь войны!
— Конечно.
— Ну, знаешь, я впервые вижу женщину, которая любила бы таким манером.
— Все очень просто, падре. В нашем положении может быть одно из двух: или Педро Мигель соглашается жить на доходы с моего имения, или я должна отказаться от всего и сказать ему: «Я готова разделить с тобой хлеб и воду». Но я не из тех, кто может сказать подобную вещь мужчине, и он не тот, кто, не имея гроша за душой, согласится жениться на богачке.
— Ты права. Он из тех, что любят добиваться всего своими силами. Я всегда считал его таким человеком. Но есть еще третий путь, Луисанита.
Какой? Трудиться? Сколотить своим трудом хотя бы такое состояние, которое у меня сейчас? Это всегда легче сказать, чем сделать, а теперь вообще этого невозможно добиться. Да к тому же сейчас Педро Мигель собирается на войну. Я поняла это, когда услышала слова Сесилио о том, что в этой войне люди обретут себя.
— Это совершенно справедливо. И ты решила, что коли он так или иначе пойдет на войну, то пусть хоть не простым солдатом. Правильно я тебя понял?
— Не только поэтому. Но прошу вас никому не говорить, что я вам открою.
— Тайна исповеди!
— Я хочу, чтобы Педро Мигель был хоть чем-нибудь мне обязан, если он пойдет по этому пути, а не по какому-нибудь другому, и еще хочу, чтобы ему всегда сопутствовала удача. Если же я этого не сделаю и все с самого начала будет зависеть только от него самого, кто знает, что с ним станется на этой войне!
— Истинные твои слова, деточка! Как вижу, ты все хорошенько обдумала заранее, разговаривать тут больше не о чем. Я тебе дам эту чудесную бумагу, подписанную самим генералом Хуаном Крисостомо Фальконом, первым: военачальником национального федералистского движения, как гласит его титул.
Священник открыл потайной ящик в письменном столе, где хранил бумаги, заполнил одну из них именем Педро Мигеля Гомареса и протянул ее Луисане со словами:
— Вот — твой любимый назначен капитаном федеральной армии. Генералу Фалькону и не додуматься, какой у него станет жать сапог! И пусть твой кузен, майор Сеспедес, пыжась от гордости, хлопочет себе на здоровье, сколачивая отряды. Хе-хе-хе! Вот я и сделал тебе одолжение, Луисанита! Скажи теперь после этого, что мы не настоящие либералы. Эги бумаги продаются за деньги, а тебе я даю бесплатно. Да благослови тебя господь в твоем благородном начинании, деточка!
Когда Луисана ушла, падре Медиавилья сказал себе:
— Ну и женщина! Говоря по правде, такие каленые орешки можно встретить только в среде консерваторов. Но эта-то уже наша!
Только тот, чья душа сформировалась под воздействием созидательных сил самой жизни, мог почувствовать то, что почувствовав Педро Мигель, когда понял вдруг, что влюблен в Луисану: только сердце, привыкшее к жгучей ненависти, могло содрогнуться до самых своих затаенных глубин, когда оно узнало, что им овладела любовь. Педро Мигель понял, что судьба желала избрать новую жертву, дабы претворить в жизнь начатое великое дело, и что его жизнь уже не принадлежала ему, ибо должна была стать составной частью неизбежного плана. И Педро Мигеля охватил страх при мысли, что это совершалось наряду с дотоле невиданным половодьем чувств, затопившим его сердце. Вот почему он и обратился в бегство, хотя это было так же бесполезно, как бежать от удара молнии.
Однако трагическая роль жертвы, которую взял на себя Педро Мигель, не была следствием утраты воли, ослаблением чувства. Он ринулся в пропасть, не строя себе никаких иллюзий. Ему надлежало идти вперед, в омут раскрывшейся перед ним драмы, ясно сознавая весь ужас ее и неизбежность. Теперь все зависело от него, и только от него.
Вот почему он тут же решил приступить к осуществлению задуманного плана: обратиться в бегство. Надо было, не медля ни одного дня, уходить… Но, как нарочно, асьенду покинули все пеоны, и Сесилио мог подумать, что это он их подговорил. Тогда Педро Мигель отложил отъезд на следующий день. Но на следующий день надо было спешить с уборкой какао на плантациях, иначе пропадал урожай.
Педро Мигель не хотел оставлять незавершенных работ. Покончив с урожаем, он уже думал, за что бы приняться еще, какие еще дела требовали его присутствия и участия. Но по возвращении в контору его ждала новость: там был размещен manu militari[51] взвод солдат.
Педро Мигель потребовал разъяснений у офицера, и тот объяснил ему:
— Я исполняю приказ моего начальника, майора Антонио де Сеспедес.
Волна гнева захлестнула Педро Мигеля — он вспомнил об оскорблении, нанесенном ему этим человеком: шрам от удара хлыстом по лицу давно зажил, и Педро Мигель не вспоминал об этом позорном случае, он даже забыл о самом существовании Антонио де Сеспедес.
Но теперь кровь бросилась в лицо Педро Мигеля, когда он услышал имя офицера. Снова в его душе вспыхнула затаенная ненависть, но это была не прежняя ненависть вообще ко всем мантуанцам, а к одному определенному представителю этой касты, к офицеру с нафабренными усиками, который нежданно-негаданно встал ему поперек дороги. Для Педро Мигеля не было секретом, что Антонио де Сеспедес сватался к Луисане, и теперь, узнав о его приезде, он сразу подумал, что офицер явился возобновить свои ухаживания. Но к жестоким мукам ревности в душе Педро Мигеля прибавились еще новые терзания; теперь он думал о своем низком происхождении и, весь погрузившись в эти невеселые мысли, отправился в Контору, чтобы еще раз привести в порядок счета, которые должен был передать Сесилио.
По дороге он размышлял:
«Вот так мне и надо, что я сразу не уехал. Не иначе это сделано с согласия Сесилио. Чтобы не увольнять меня в открытую, он, видно, предложил своему братцу понасовать тут солдат, чтобы я сам понял, что я тут лишний, и убрался бы подобру-поздорову… Уж это точно так… А она, наверно, рада-радешенька… Будь проклят тот час, когда мне пришло в голову собирать это какао. Прекрасно могло повисеть на ветках!»
Неподалеку Хуан Коромото вел беседу с Тилинго, так чтобы его мог слышать Педро Мигель:
— Сержант не в счет. Я с ним хорошо знаком и знаю, что ему не по душе служить в правительственных войсках. К тому же, что ты заслужил… — сказав это, он подмигнул в сторону Педро Мигеля, который перебирал счета, и добавил: —…то и получай…
— Ясное дело! Мертвяк — пора отпевать? Угу!.. А как же с начальником, дядя Коромото? Вот где вся загвоздка.
— Этим займусь я сам. Говорят, будто во сне самая что ни на есть лучшая смерть.
— Вы сами им займетесь, дядя Коромото? Сами уладите это дельце?
— А может, его же солдаты.
— Вы думаете, они на такое осмелятся? — продолжал приставать с расспросами Тилинго, давая возможность Коромото изложить план, который предназначался для Педро Мигеля.
— Карамба! Солдаты это солдаты, и делают то, что им прикажет сержант. Тем более что Киньонеса водой не разольешь с его солдатами.
— Угу! — хмыкнул Тилинго. — А может, к слову сказать, для некоторых это и вовсе не под силу — прикончить во сне человека, как вы сказали.
— Ну тогда другим манером. Главное, чтобы взвод, да и те, кто к нему присоединится, а их наберется человек двадцать, были бы готовы завтра или послезавтра. И дай бог, чтоб во главе этих людей стоял такой человек, которого народ любит и которому доверяют, и чтоб даже когда, к примеру, он захочет пойти к черту в пекло, то все б на него глядели разиня рот.
— И из тех, которые умеют вовремя и кстати решить дело.
— И тем более такой, который с малолетства говорил, что надо всем уйти в лес и начать войну.
— Вот, вот. Словом, из тех, кто не поворачивается спиной к своим?
— Истинно так. Вы сами сказали, кум Тилинго.
Педро Мигель будто и не слышал этого разговора. Приведя в порядок бумаги, он положил их в карман и вышел из конторы.
Хуан Коромото проводил управляющего до коновязи, где была привязана его лошадь, и, когда Педро Мигель уже вложил ногу в стремя, сказал ему:
— Так ты нас оставляешь, Педро Мигель? А мы-то всё думали, что сможем на тебя рассчитывать в заварухе, которую нам учинили, сунув сюда солдат. А лучше сказать, мы все готовы пойти за тобой, коли ты решишь пойти по пути, по которому идут все храбрые люди.
Досада жгла сердце Педро Мигеля, но он не ответил даже на этот прямой призыв.
Педро Мигель как раз въезжал на просеку, ведущую к Большому дому, когда там показалась возвращавшаяся из города Луисана.
Педро Мигель хотел было избежать встречи, но было уже поздно, и, прежде чем она с ним заговорила, он сам задал ей вопрос:
— Сесилио сейчас дома?
— Разумеется, — отвечала Луисана, улыбаясь столь странному вопросу. — Ведь он никуда не выходит, бедняжка!
— Мне надо с ним немедленно переговорить.
— Я так и подумала, что у тебя есть к нему какое-то дело.
Педро Мигель, не зная, что сказать, и видя, что Луисана продолжает улыбаться, снова прервал тягостное молчание неожиданным вопросом:
— Вы, верно, едете от вашего жениха?
— Ха-ха-ха! — рассмеялась Луисана. — Разве ты не знаешь, что благовоспитанные девушки никогда не наносят первыми визит своим женихам?
— Да, но ведь ваш-то живет в казарме…
— А ведь правда! В таком случае я должна навещать его первая. Ха-ха-ха! Вот, оказывается, на что способен трусишка, когда расхрабрится. Успокойся, Педро Мигель! Я никого не навещала, но вообще я не обязана давать тебе отчета в своих поступках!
— А я и не спрашиваю у вас…
— Ну так мне и нечего тебе объяснять, что Антонио Сеспедес вовсе мне не жених. Он был им в прошлом.
— Гм! Да вы, женщины, готовы припустить за любыми галунами.
— Неужели? А я-то думала, это вы падки на галуны, вы же их носите!
— Что до меня, то мне плевать на них.
— А ты побожись, что за этим твоим презрением не кроется хоть немножко зависти.
— Зависть? Да какая может быть зависть, когда теперь открыты все дороги тому, кто хочет получить эти самые галуны!
— Вот бы я посмотрела на тебя в них.
Педро Мигель даже подскочил в седле и сильно натянул поводья, сдерживая лошадь.
— А если я сейчас же отправлюсь в лес, чтобы там поискать их?
— Ты… в лес? Только не мешало бы узнать, а хватит ли у тебя силенок вернуться с ними обратно?
— Что ж, вы считаете, что я хуже, чем ваш смазливый офицерик?
— Так или иначе, я бы тогда сказала: «Педро Мигель пошел за галунами, чтобы стать настоящим мужчиной».
— А вы думаете, что я еще не такой? Ну, говорите прямо!
— Тебе очень хочется узнать, что я о тебе думаю?
— Вот уж нисколечко.
— И все же, — настаивала она, — раз ты задал мне такой вопрос, я должна ответить. Кто зовет, тот не обманет.
Педро Мигель, сникнув, тихо пробормотал:
— Могу вас уверить, что с этой минуты ни одна женщина меня не околпачит.
— А я тебя уверяю, что мне вовсе не нужен в доме человек, который бы меня тиранил.
Тут Педро Мигель понял, что, против своего желания, совершил ложный шаг.
— К чему вы это мне говорите? С какой стати я должен вас поучать?
— Вот именно.
Долгое время они ехали молча. Луисана продолжала улыбаться, а Педро Мигель исподлобья смотрел на нее. Когда они подъехали к Большому дому, Педро Мигель вдруг спросил ее:
— Хотите сейчас поехать на плантации в Ла-Фундасьон-де-Арриба, чтобы принять от меня дела?
— Сейчас нет, — ответила Луисана. — Сесилио, должно быть, уже ждет меня завтракать. Если хочешь, заезжай за мной сегодня после обеда.
— Тогда уже будет поздно.
— Ну, в другой день. Мне не к спеху.
Педро Мигель задумался на минуту, потом вдруг, осадив лошадь, решительно проговорил:
— Давайте разом покончим с этим делом. Я хотел проводить вас туда…
— Кто тебя об этом просил? — прервала его Луисана. — Я одна могу ездить, куда мне надо.
— Я не то хотел сказать, но вы можете думать себе что угодно. Я только хотел сказать, что собираюсь передать Сесилио все бумаги и счета по асьенде, потому что сегодня ухожу отсюда.
— Это ты серьезно? Куда же ты собираешься уехать?
— Куда поведет меня первая попавшаяся дорога.
— Дорога за галунами?
— Это уж мое дело!
— Я так и знала! Ты пойдешь на войну, как все те, кто желает обрести самого себя. Ты говоришь, это твое дело! Прекрасно! И, чтобы ты не думал, будто твое решение застало меня врасплох, посмотри вот это.
И Луисана протянула ему указ о присвоении ему капитанского чина, который она приобрела для него.
— Что это все значит?! — вскричал Педро Мигель, прочитав бумагу и в упор глядя на Луисану.
— Здесь все сказано. Ты теперь уже капитан армии федералистов. Тебе прислал эту бумагу падре Медиавилья.
— Он сделал это сам или вы попросили его об этом?
— Какое это имеет в конце концов значение?
— Да что вы себе забрали в голову! Ну я сейчас выведу вас из вашего заблуждения. Пришли мне эту бумагу падре Медиавилья, я, хоть и не просил его об этом, может быть, свернул бы ее и положил себе в карман, на всякий случай, авось пригодится в будущем, но так как достали ее мне вы, без моего ведома и согласия, то смотрите, что я с ней сделаю. Разорву на клочки и развею по ветру.
Луисана нисколько не удивилась этой выходке, она приняла ее как нечто должное и ожидаемое и только сказала:
— Хорошо. Ты никому не хочешь быть обязанным? Не так ли?
— А для вас это очень важно, хотел бы я знать?
— Я так и думала. Мне это цо душе, Педро Мигель.
Жаркий блеск ее глаз выдал чувство, которое она скрывала от Педро Мигеля даже в этот решительный час жизни.
— Главное, это мне по душе, — вызывающе проговорил Педро Мигель и, достав из кармана бумаги, которые он вез Сесилио, протянул их Луисане:
— Вот что, сеньорита! Езжайте себе одна и, будьте добры, передайте это вашему брату. Здесь отчеты о моем управлении асьендой, и я полагаю, что он сам или любой другой, кто займется этими делами, увидит, что все они в полном порядке. И передайте ему мой привет.
— И только-то, Педро Мигель? Ты расстаешься с ним без всяких объяснений? Разве Сесилио не заслужил другого к нему отношения?
— Он сам найдет всему объяснение, если ему не изменит память.
— Хорошо. Что поделаешь. Ты все-таки уезжаешь. Бежишь от самого себя.
— Убегаю от вас! Это вы хотели услышать? Так знайте, что это так!
Повернув коня, он поехал в обратную сторону.
Луисана смотрела ему вслед, пока он не скрылся из виду. Затем поехала своей дорогой.
На следующее утро приехавший спозаранку Сесилио-старший сообщил новость:
— Aiea jacta est![52] Вчера вечером поднял бунт Педро Мигель и увел с собой взвод Антонио Сеспедеса. С ними ушли также все пеоны.
Сесилио-младший, сидевший с фолиантом в руках, из которого собирался выписать цитату в свою книгу (работа над ней уже подходила к концу), опустил тяжелый том на колени, закрыл глаза и склонил голову на правую руку.
Луисана вышла в галерею и, устремив взгляд на далекие горы, глубоко вздохнула и подняла над головой руки… О, как напоминал этот жест тот, которым она встретила однажды утро в лесной чаще на поросшем мхом огромном камне.