Я заворочался, отыскивая место посуше. Корыто тут же коварно качнулось, чуть не черпануло бортом. Гаврош подтянул к себе ружье, кинул мне жестянку и окончательно извлек из бесплодных мечтаний.
– Полегче ворошись-то… Лучше займись делом, поэт, – заворчал Гаврош сдавленным, недовольным голосом. Было странно, что егерь все еще пыжился, непонятно отчего сердился на меня, видно, жалел, что взял с собою. Да и то, чего с меня взять, нахлебника: только место в лодке занимаю. – Вычерпывай воду, пока не захлебнулись.
– Почему поэт?!
– А все бездельники – поэты, елки-моталки…
– А Пушкин?
– Пушкин – человек эпохи, – смилостивился Гаврош. – У него и фамилия громкая – Пушкин. Не Плюшкин же. Я те дам… Брякнет так брякнет… Было бы, к примеру, прозвище Хромушин, ну кто бы его знал, инвалида?
Я не возражал и не стал хвалиться своей известностью на Москве: да и не поверит мужик. В его понимании робкий, смирный баран никогда не станет волком. И потому я решительно во всем потакал соседу, чтобы не вызвать грозы. Я пожадился, плохо угостил своего спасителя и потому крепко провинился перед ним… Эх, сейчас бы четвертинку Гаврошу на путь-дорожку или хотя бы стопарик свеженького винца – и сразу бы все простилось мне… Так, мысленно толкуя с собою, прижаливая спопутчика, я простодушно улыбался во тьму и выхлестывал из самодельного корыта воду, попутно обливая свои колени.
Гаврош милостиво, едва слышно засмеялся, легонько чиркнул веслом по пласти реки, оросив меня. Над головою прошел, свистя крылами, табунок чирков. Значит, где-то невдали скрадывался человек. Егерь затих, прижал челнок вплотную к чернеющим камышам, слился с природою, стал ее послушной тварюшкою; во всю дорогу Гаврош не смолил махры, словно бы и дымом боялся выдать себя, он едва ворошился веслом, зачем-то зажав ружье меж колен. Видимо, уже приближались к тому улову, куда сбегались ловкие местные браконьеры, и потому егерь пялился взглядом в мелеющую ночь, в потайках сумеречного противного берега отыскивая знакомые ухоронки и оследья рисковых рыбарей.
Проня неохотно расступалась перед лодкой, словно впереди с натугою распахивали кованые чугунные ворота. Было душно, сверху опять забусило, чавкала и хлюпала вода, наверное, бессонные верховые рыбы жадно перемалывали зебрами сочные тростниковые перья. Наконец приткнулись к кряжистому берегу, загнали лодку в промоину под розвесь цветущих узловатых черемух, свесивших ветви до самой воды. Неожиданно стало светать, взору открылась широкая сталистая заводь с куртинами осотни-каикуги, на дальнем берегу проступили развалистые кусты, как бы подернутые смутным дымом цветущей черемухи. Дурман накатывал волнами, как порывы ветра, вскруживал голову, крепкую хмельную бражку заваривала весна, казалось, еще миг – и выбьет затычку из лагуна на седьмое небо к самому Господу, ой и пойдет же тогда гульба-а! Да и зачем хмуриться душе, зачем каменеть сердцем, когда такой терпкой сладости хватит на всех под завязку. Гаврош затянулся сигареткою, пряча огонек в горсти, осторожно выдул струйку дыма; на меня он не смотрел, ус-тавя напряженный взгляд в черновинку, едва колышащуюся споднизу лохматого густого подроста, будто набегала туда невидимая волна и отступала прочь: то ли морщиноватые нагие коренья дубов стекали к реке иль ворошились бобры у призатопленных ходов, иль таился в долбленке норовистый мужичок, приготовляясь трясти выставленные ввечеру снасти. Вода в заводи надулась посередке, слегка зажелтилась, стала похожей на бельмо, и по ней пошли частые мелкие всплески. Гаврош дожидался своей минуты, а я, толком не понимая его замысла, рассолодился от внутреннего напряга: из схорона сквозь розвесь ветвей мне мало чего было видать, и я невольно задремал с открытыми глазами.
Егерь, наверное, тоже опился пьяного воздуха, захмелел и на миг расслабился, потерял зоркость. Он вдруг повернулся ко мне, шурша намокревшим рыбацким роканом, и неожиданно сказал, как бы продолжая прерванные дорогою мысли:
– Вот я, предположим, Баринов… Артём Баринов… Хоть и ругает меня мати: Артём – голова ломтём… А на деревне – прозвище Гаврош. Помните, был в Париже такой парнишок… на баррикадах… Но у меня голова не ломтем, не-е, ешкин корень. – Загорелое лицо егеря влажно лоснилось, в предрассветных сумерках можно было рассмотреть запавшие щеки и черные, без дна, глаза в глубоких свинцовых провалищах. Но куда, куда же подевалась обычная васильковая нестерпимая голубизна?..
Гаврош говорил самоуверенно, горделиво откинув голову, но в надтреснутом, хриплом от бессонницы голосе проступала тоска. Беспечности не было, той легкости тона, с какой Гаврош обычно рассуждал о самом серьезном и трагичном.
«А зачем жениться, – без колебаний отвечал он матери, – если все равно умрешь».
А, может быть, Гаврош, – предположили, – что-то особенное, вещее расслышал сейчас со стороны и боялся ошибиться: а вдруг обознался, и голос извне лишь помстился ему? Да и я не давал повода к исповеди.
Я слушал егеря сквозь дремотный туман в голове и не отзывался..
– Барин я, хозяин… Подо мной Бельгия, понял? Что хочу, то и ворочу… Вот и фамилия моя – Баринов… Мне родина доверила: гляди, говорит, Артём. Хватай за шкиряку сучьего потроха, чтобы чтил закон, ешкин корень. Без присмотру ведь все растащат, а после как? Всем захотелось сладенького на дармовщинку. Думают: река – кладовка, тащи все с полок – не убудет… Паша, сколько можно насильничать? В три горла жрут и не подавятся. Говорят, Баринов злой, грозят голову испроломить. Утопим, говорят., задушим… застрелим. Пусть попробуют. Правда-то на моей стороне… – горячечно шептал Гаврош, цепко прибирая с колен ружье, будто выцеливал меня. – Еще посмотрим, кто кого. И у меня свой ухват. – Егерь ласково огладил приклад. – И не соль ведь в стволах, а картечь… Свидетелем будешь? Будешь… Куда денешься…
Я не ответил, вяло подумал: «Дурачок ты, дурачок. Мякина у тебя в голове… И неуж не видишь, что живут-то нынче лишь те, кто хапнул. И крепко хапнул. Под них и законы состряпаны, под них охрана, для них банки, “капуста”, министры и омон. Для них свои церкви и свои кладбища, виллы и счета, своя правда и свое добро, свой кагал, где совесть людская за пережиток… А ты, Тема, крохотный отломок прежней системы, случайно несгоревший метеорит, упавший в рязанскую деревню Жабки и сейчас суеверно пугающий местных старух, то ли Богом послан на землю, то ли от дьявола, копыта мозоль…»
– И-эх, Артём, Артём, голова ломтём, – жалостливо вздохнул я. – И мужик-то вроде бы ты годящий, всем взял, и стыда не порастерял, а вот жизнь твоя как постный ржаной сухарь: ни вида, ни вкуса, ни талана, ни радости. И ловишь ты на божьей реке деревенского мужика, обманутого и обкраденного, у которого и радости на свете осталось – рюмка водки, гладь воды и небо над головою – эти жалкие крохи былой русской воли… Уже все отняли у хрестьянина. Да какой ты хозяин? Кобель ты цепной, кусучий у жирного потроха… Вот и горько тебе, бедный.
– У меня система, все схвачено… Вот тряхну Зулуса, небо с овчинку покажется. И чтоб другим неповадно.
– И что ты, Артём, к нему привязался? Мешает тебе?.. На своей реке и без рыбьего хвоста… Главное, чтобы лишнего не хватал.
– Мешает… Потому что без совести человек… И живет без закона… Он – волк, волчара… Он думает, ему все положено… А я таких людей не терплю… Он думает, что везде – хозяин, ёк-макарёк… А этого не хошь? – Егерь сунул мне в лицо дулю.
– Отстал бы ты от него… Ну какой он волк? Мужик и мужик… Придумываешь ты все… Вбил себе в голову, – едва слышно мямлил я, взглядывая на Гавроша сквозь набухшие веки: свинцовая тяжесть заливала глаза, хоть спички вставляй, рот раздирало зевотою (так хотелось спать в предутренние часы), и ватный язык с трудом шевелился.
Тут за ближайшим кустом гулко шлепнуло, будто портмойница ударила по белью деревянным валком, завозился там поросенок, кажется, даже запохрюкивал, родимый, и в мелкой ржавой травяной осыпи показалась горбатая спина. Сердце мое при виде брюхатой рыбины, истекающей икрою, екнуло и зачастило по-дурному, я даже подался с лодки вперед, протянул навстречу руки, чтобы залучить ее в объятия, и сердце ожег жадный охотничий интерес. Я уже позабыл, как плодится лещ, притираясь боками и брюхом к осоке, изгоняя икру, как дружной ватагой, уже ничего не стережась в предутренней тишине, спешат к мамке молоканы, обволакивая ее своими телами. Восторг-то какой, словами ведь не передать то чувство прикосновения к тайне. Я хотел что-то воскликнуть торжественно-радостное, может, издать победный клич, но Гаврош торопливо никнул на меня, вкрадчиво раздвинул перед собою пружинистые ветви ольхи и волчьей ягоды…
Рябь побежала по всей латунной заводи, словно с нее ножом-клепиком принялись снимать стружку: то лещевое юрово в бронзовых доспехах клином двинулось с противной, темной еще стороны под заветренный берег, в щетинистый осотник, на песчаные подводные гривки, на камешник, на прогретые отмелые места. А с излуки, наискось струи, уже спешило другое стадо. Навстречу ему, нарушая строй, выскочил табунок серебряных подлещиков и давай взметываться из реки, творя особенный игривый шум и сполох. Река, кажется, закипела, камыш во всех сторонах зашатался, запоходил, принагнулся под невидимым ветром, повсюду загремело, зашлепало, будто все деревенские бабы сошлись к заводи, чтобы палками излупить замасленные мужние порты…
Заглядевшись, егерь прозевал Зулуса. Тот по-хозяйски широко, без всякой робости, работая веслом, вдруг выплыл из тростниковой стены, обогнул кипящее лещевое юрово и погнал его в протопленные у излуки сети, гулко табаня и хлыща по воде жестяной банкой, прибитой к жерди.
– Не спеши, Тёма, не спеши, – урезонивал себя Гаврош. – С поличным возьму собаку… Сучий потрох, теперь тебе не отвертеться, собачий кал…
Гаврош калил себя и вместе с тем странно медлил, выжидал чего-то, вроде бы побаивался, хотя Зулус уже давно зачалил веслом снасть из глубины и сейчас деловито пыхтел, выпутывая из ячеи улов. Он не спешил, не оглядывался, не трусил, словно вел урок на домашней усадьбе: весь мир вокруг принадлежал ему, и только ему, и не сыскалось бы сейчас, наверное, такой силы, способной помешать рыбаку.